17 июня 2019 исполнилось 100 лет со дня рождения известного композитора Галины Уствольской. Мы начинаем публиковать воспоминания Андрея Тихомирова, в прошлом студента класса Галины Ивановны Уствольской в Ленинградском музыкальном училище им. Н. А. Римского-Корсакова и одного из тех, кто был допущен в её ближний круг.
В этих заметках возникает образ Уствольской, какой её видит автор – то глазами восторженного юноши, почти подростка, то как взрослый человек, способный переосмыслить свой опыт общения с личностью, несомненно, неординарной, но исполненной глубоких противоречий. В повествование включены две новеллы, посвящённые трагическим событиям того периода – самоубийству учеников Уствольской Алёши Николаева и Васи Корунченко. В заключительной части эссе читателя ждёт аналитический разбор музыки композитора.
1 часть | 2 часть | 3 часть | 4 часть | 5 часть
Андрей Тихомиров
“К столетию со дня рождения Галины Ивановны Уствольской: воспоминания одного из нас”
Часть 3
Почтение, с которым я взирал на Уствольскую, исключало какую-либо фамильярность с моей стороны, да и разница в возрасте к этому не располагала. И поначалу, приезжая к ней на проспект Гагарина, я, конечно же, продолжал обращаться к ней как положено, на «вы» и по имени-отчеству, по-питерски чётко выговаривая окончания: «Галина Ивановна».
Он морщилась и поправляла: «Не Иван-овна, а Иванна!». Откуда взялась у неё эта фобия, сказать не могу. Никакой тяги к чему-то простонародному (за исключением разве что матерных частушек, слабость к которым проявлялась у неё в самые неожиданные моменты), я у Уствольской никогда не замечал. Но факт остаётся фактом: слушая, как я произношу её отчество, она вся передёргивалась. И, наконец, сказала:
«Давай-ка на “ты”, и просто Галя. А ещё лучше, зови меня Гага, меня так называли в детстве».
Это невероятное предложение в её устах прозвучало удивительно естественно. И с этого дня мы называли друг друга по имени: она меня – «Андрюшка», я её – «Галя». Первое время, услышав это обращение, она вздыхала и, задумчиво, с мечтательной полуулыбкой на выдохе, поправляла: «Гага…»
Но «Гага» у меня как-то не прижилось.
Два-три раза в месяц, обычно вечером после занятий в училище, я приезжал к ней, усталый и голодный как волк или как семнадцатилетний подросток. Дома у Гали часто не было никакой еды. За тем, из чего можно приготовить пищу, нужно идти в магазин, а там – очереди, в них стоят люди, с которыми неминуемо придётся вступать в какой-то контакт. Они могут даже дотронуться до тебя или, чего доброго, затеять разговор.
Уствольская стремилась избегать случайного общения, и сопряжённые с этим бытовые проблемы частенько приходилось решать за неё тем, кого она к себе приближала. Я, впрочем, не видел в этом ничего предосудительного: сходить в магазин, чтобы помочь любимой учительнице – что может быть естественнее?
Хорошо помню, как это было в первый раз. Уствольская (тогда ещё Галина Ивановна), усадила меня на диван в комнате, где стоял рояль, а сама почему-то не села. Она передвигалась по комнате как будто бы бесцельно, потом переместилась в прихожую, оттуда – на кухню: все двери внутри квартиры были нараспашку. Я поднялся с дивана и вышел следом – она стояла перед открытым холодильником (а там хоть шаром покати, только какие-то склянки на полке) и бормотала:
«Надо бы поесть, а у меня ничего нет…»
Я вызвался сходить в магазин, но тут же сообразил, что с финансами у меня туговато – только мелочь какая-то звякнула в кармане. Родители выдавали мне ежедневно рубль-полтора, на них я питался в училищной столовой и ещё отначивал понемногу на приобретение нот.
Галина Ивановна опять скрылась из виду, а вернувшись, протянула мне синенькую бумажку, пятирублёвую купюру:
«Купи, наверное, картошки… И хорошо бы кислой капусты. Ещё хлеба чёрного и к чаю что-нибудь. Ну, и водки…»
Картофель в магазине подавался механически, по специальному металлическому жёлобу-транспортёру: мокрые, перепачканные в земле картофелины с грохотом вылетали на весы, а оттуда продавщица пересыпала их покупателю в «авоську». Квашеную капусту, зачерпнутую из большой бадьи специальной огромной вилкой, клали в полиэтиленовый мешочек.
За хлебом пришлось идти в другой магазин, там же я купил триста грамм ванильных сухарей и первую в своей жизни бутылку водки.
Чистить картофель я не умел, Уствольская, по-видимому, тоже, и мы сварили его прямо в кожуре. Посидели на кухне, выпили. Разливали почему-то в рюмки, предназначенные для варёных яиц. Оказалось, что водка только для меня, Галина Ивановна к ней не прикасалась. Сказала: «У меня своё», – и накапала себе валериановых капель.
Это превратилось в своеобразный ритуал: мой приезд на Гагарина, обычно к пяти вечера, поход в магазин, картошка с кислой капустой, чай с сухарями или сушками и почти каждый раз – водка. Алкоритм наших посиделок бывал такой: три мои рюмки с водкой – одна её с валерьянкой. Пить я был не приучен и пару раз серьёзно перебрал, но постепенно более или менее адаптировался.
После насыщенного делами и событиями дня – долгой, в переполненном транспорте дороги от южной окраины города до Театральной площади и переулка Матвеева, нескольких учебных «пар», конспектов, толчеи на переменах и постоянного обмена какой-то информацией, Галин дом казался заколдованным местом, где всегда таинственно-тихо и ничего не происходит. И само время течёт здесь иначе, чем везде, и даже не течёт вовсе, а только плавно колышется в плотном, упругом полумраке её комнат. Мне это очень нравилось.
Одно из важнейших различий между семнадцати-восемнадцатилетним юношей и человеком зрелого возраста состоит в том, что время они ощущают неодинаково. С Галей я этой разницы не чувствовал вовсе и, бывало, просиживал у неё по семь-восемь часов, как сказали бы сегодня, «зависал».
Пребывание «в иной реальности» прекращалось всегда внезапно. Словно какая-то невидимая цепочка, на которой я был подвешен, вдруг обрывалась, и я обнаруживал себя сидящим в чужой квартире, часы показывают, что полночь давно миновала, и надо идти пешком до дома, где живут мои бабушка и дедушка, готовые принять меня когда угодно, хоть в три часа ночи.
Иногда Галя «закрывала вечер» сама, говоря будничным тоном: «Уже поздно, тебе пора». Или: «Скоро вернётся Костя». Несколько раз, досидевшись до металлического лязганья лифта в ночной тишине, я сталкивался на пороге с невысоким мужчиной, лет тридцати или чуть старше – в сумраке прихожей было толком не разглядеть.
Костя был музыкантом, играл в ресторане и всегда приходил очень поздно. Галя нас друг с другом не знакомила и слово «муж» при мне не произносила. Говорила:
«Ну… он хочет здесь жить – я не возражаю».
Почти то же самое я слышал от неё в отношении её помощницы по дому:
«Она хочет приходить сюда прибираться, ну что ж…»
– и вздыхала. И точно таким же тоном – о пианисте, бывшем в те годы энтузиастом, пропагандировавшим творчество Уствольской:
«Опять он собирается играть мою музыку, зачем ему это нужно – не понимаю».
О своей музыке она заговаривала редко. Однажды я увидел у неё на пюпитре рояля рукописные нотные листы (кстати, крышку клавиатуры Галя всегда держала открытой, и это заставляет меня относиться скептически к заверениям «поздней» Уствольской о том, что она сочиняет, не прикасаясь к инструменту).
Я подошёл к роялю. Не то чтобы меня обуревало любопытство, но вежливость, как я её понимал в то время, требовала проявить интерес. Галя быстро собрала листочки (помнится, это был черновик Композиции №3) и сунула их в секретер:
«На это не смотри! Не знаю, пока не знаю… Целый день мучений из-за нескольких нот, да и те, может быть, не суть! Ох… Кому повем?»
Эту фразу, позаимствованную из эпиграфа к чеховскому рассказу, она повторяла часто. И о том, что работается ей тяжело, тоже говорила не раз, не без гордости, как о своём личном достижении.
Я искренне сочувствовал Гале и даже восхищался её героизмом. Сейчас я уже не так уверен в том, что сизифов труд – это то, что аттестует композитора наилучшим образом.
Но Уствольская была убеждена: творчество должно даваться ценой неимоверных усилий. Более того, она считала, что те, кто устроен иначе, чем она, не могут создать ничего достойного упоминания.
Спотыкаясь о несообразности такого рода, я пробовал задавать Гале уточняющие вопросы, но взгляд её сразу же потухал, она отделывалась междометиями – «ну да, да…» и отгораживалась невидимой стенкой.
И я думал: наверное, я чего-то не понимаю, а Гале открыт иной, более глубокий уровень знания, мне пока недоступный. Она не может быть неправа!
Память услужливо подсовывает мне множество мелочей, помогающих воссоздать атмосферу наших совместных бдений, но хоть убейте – я не могу реконструировать в уме ни одной сколько-нибудь содержательной беседы с Уствольской. Я мог бы написать целую главу о том, что мне хотелось тогда обсудить с ней: творчество Малера и Берга, Гершвина и Пуччини, Прокофьева и Шостаковича; прозу Достоевского и Бунина; проблему красоты и уродства. Но разговор, едва начавшись, сразу же угасал или переходил на пустые банальности.
Почему же мне казалось, что за её молчанием, за её косноязычием, за подчёркнутой ограниченностью интересов стоит какое-то великое, таинственное знание?
Она никогда не повышала голоса и вообще держалась очень спокойно. Речь её была ровной по тону, лишенной аффектированных интонаций, с лёгкой картавостью на «л». Голос – негромким, слегка приглушённым, но звук его был приятен. Фразы – короткими и отрывистыми, не без корявостей: суть не может изъясняться плавно, она выражает себя косноязычно и в умолчаниях.
Галя могла вообще ничего не говорить – молчать умела так, что вас буквально облепляло приятное, расслабляющее тепло. Душевный комфорт в чистом виде. Но могла замолчать и по-другому – и тогда вас окатывала волна такого колючего холода, что хотелось отойти от неё подальше, на безопасное расстояние и сбросить с себя это жуткое, заставляющее цепенеть напряжение. Мне довелось испытать на себе подобное лишь однажды – впечатление незабываемое!
Если экстрасенсы всё-таки существуют, то Уствольская, мне кажется, могла бы достичь на этом поприще выдающихся результатов. Или же стать гипнотизёром (они-то уж точно существуют). Или же…
Ведьма – это ведь не та, что летает на помеле или в ступе, а та, у которой легко находятся свидетели её полётов.
Она никогда не зажигала верхний свет: только торшер или бра, или настольную лампу. Мы сидели то на кухне, то в комнате, то рядом, то порознь, иногда я – у рояля. И, хотя он приглашающе-нежно светился старыми, приятными на ощупь клавишами, играть мне на нём не дозволялось. Нет, формально не запрещалось. Но я без всяких слов с Галиной стороны чётко осознавал, что здесь – табу.
Возможно, ей было свойственно иррациональное убеждение, что рояль помнит все прикосновения пальцев и хранит в себе все звуки, которые эти пальцы заставляли его порождать. Стены тоже их впитывают – и как знать, каким образом чужая «аура» повлияет на мысли той, которая творит в этой комнате? И потому – никакой сторонней музыки! Кроме той, конечно, которую сама хозяйка согласна впустить. А впускала она очень немногое – по пальцам на одной руке можно пересчитать.
В некий логически для меня неопределимый момент вечера из полутьмы кабинета начинала тихо звучать музыка.
Я откладывал книгу, которую листал, сидя на кухне. Осторожно, без скрипа половиц пробирался в кабинет и садился рядом с Галей на диван. Божественные звуки! И она, внимая им, кажется, забывала дышать. Брала меня за руку и крепко держала, словно прося о помощи. Минута, другая, и, наконец…
Тут она резко поднималась и говорила сердито:
«Ну вот, пошло не туда! Общие места. Будешь слушать дальше?!»
И уходила на кухню.
К этому моменту Галя снова появлялась на пороге кабинета.
«Ну, да, да, да! Бессмысленное стрекотание на радость пианистам… А кстати, ты знаешь, что Рахманинов был под два метра?»
Очередной логический перевёртыш. По-видимому, я должен был осознать, что все эти «бестактности» в обращении с собственной темой Рахманинов допустил исключительно по причине своего высокого роста.
Проблема роста определённо её беспокоила.
«По-настоящему талантливыми могут быть только маленькие люди»
– заявляла Галя тоном, не допускающим возражений.
Однажды, видимо, почувствовав, что эту парадоксальную максиму надо всё же как-то обосновать, добавила:
«В Москве на пленуме Союза композиторов я разговаривала с Пахмутовой. Так она мне вот посюда!»
– и совершенно по-детски, проведя внутренним ребром ладони по переносице, продемонстрировала рост воображаемой Александры Николаевны. Я слегка оторопел.
«Гоголь тоже был маленьким»,
– продолжила Галя, глядя на меня с укором. Я невольно сжался, попытавшись спрятать свои метр восемьдесят два, но не преуспел.
Иногда вместо Рахманинова звучал Малер, «Der Abschied». Здесь тоже была суть. За все годы наших регулярных встреч Уствольская ни разу не захотела послушать какую-то иную музыку, за исключением разве что песен Мирей Матье.
Эта французская певица ей действительно нравилась, и Галя примеряла её внешность на себя: маленькая, темноволосая, со стрижкой. Она брала конверт с пластинкой, демонстрировала мне отпечатанное на нём изображение знаменитой француженки, и спрашивала:
«Правда она на меня похожа»?
Именно так, не наоборот.
Ещё один женский образ, который ей был дорог – героиня Джульетты Мазины из фильма «Ночи Кабирии». Уствольская часто к нему возвращалась и повторяла растроганно:
«Понимаешь, – она такая несчастная, одинокая. Все её обижают, а тот, кому она доверилась, её предаёт». Однажды добавила к этому: «Ты тоже меня предашь».
– Я долго ломал голову, пытаясь понять, что она имела в виду. Понял через много лет.
Иногда Галя декламировала стихи, всегда одни и те же: «Заклинание» Пушкина.
«О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые
И с неба лунные лучи
Скользят на камни гробовые,О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы, –
Я тень зову…»
Как-то раз предложила:
«Давай попробуем Баратынского. Он у меня вон там».
– Я снял томик с полки и начал читать. Минут через три Галя меня остановила:
<blockquote«Нет… это не то».
И снова начала бормотать, действительно, как заклинание:
«Я тень зову, я жду Леилы,
Ко мне, мой друг, сюда, сюда!»
Потом вышла в соседнюю комнату, и вскоре оттуда донеслись звуки:
Однажды она достала из шкафа и положила мне на колени партитуру «Песни о Земле». Я раскрыл ноты и увидел, что от титульного листа с угла оторван изрядный кусок. Это было странно и не похоже на Уствольскую – с неодушевлёнными предметами она всегда обращалась бережно.
–Что это с Малером у тебя произошло? – спросил я. Лицо её омрачилось.
–Там была дарственная надпись этого.
– Кого? – не понял я.
– Ну, этого! Шостаковича!
– И что же?
– Я все его автографы уничтожила!
Признаюсь, я ничего не понял в этой вспышке, кроме того, что ненароком коснулся очень личного.
Это был один из немногих случаев, когда Уствольская упомянула о чём-то относившемся к её прошлому. О себе она обычно не рассказывала, ни о юности, ни о детстве. И, кстати, на корню пресекала попытки поздравить её с днём рождения.
Не демонстрировала Галя и никаких фотографий. Помню, я сам обратил внимание на фото мужчины, стоявшее на полке за стеклом, и спросил: «Это твой папа?» Она ответила: «Да. Он был глухим», – и это было всё, что она сообщила мне о своём отце.
О матери и родной сестре – вообще ни слова, не говоря уже о более дальних родственниках.
Как же я был удивлён, выяснив впоследствии, что одна из Галиных двоюродных сестёр, Наталья, была, оказывается, известным архитектором-реставратором, а в годы войны автором идеи маскировки высотных зданий – Адмиралтейства, Михайловского Замка и Петропавловской крепости. Она пережила в Ленинграде Блокаду и оставила потрясающие по силе воздействия воспоминания.
Между прочим, в своих мемуарах Наталья Михайловна не раз упоминает о двоюродных сёстрах Тане и Гале, отправившихся в эвакуацию, каждая со своим вузом. Таня находилась на Урале и готовилась выйти замуж за симпатичного юношу. Галя сетовала на дефицит нотной бумаги в Ташкенте. Да, по-видимому, эти двойняшки выросли совсем разными.
Ни о чём таком Галя мне не рассказывала, и поневоле складывалось впечатление, что она полностью одинока, и в физическом, и в метафизическом смысле, как будто появилась на свет не вследствие действия законов природы, а сама собой, из чистого эфира, не замутнённого никакими «биологическими добавками».
Это вполне гармонировало с образом Уствольской-композитора, которая и в музыке должна была казаться плодом «непорочного зачатия», без «родителей» и вообще каких-либо предшественников.
Кстати, о религии она тоже при мне не заговаривала. Во времена советского «застоя» можно было встретить женщин артистически-богемного склада, которые держали дома иконы, посещали церковь и любили обронить этак ненароком:
«Вот я на Николу в храме была»
или:
«Как-то мне не по себе, надо к батюшке сходить».
От Уствольской я ничего подобного не слышал, хотя и знал, что она крещёная. Меня она иногда поддразнивала, называя «нехристем», сама же носила крестик и однажды, показав его мне, сказала, что она лютеранка. Я не удивился, хотя, наверное, стоило. Просто не придал этому значения.
Иногда я заставал у Гали других визитёров, и это непременно был кто-то из числа её бывших учеников. Например, Вадим Веселов, композитор, некогда подававший большие надежды, но затем у него «что-то пошло не так». Чаще других Галю навещал в то время Саша Ф., смотревший на Галю так, как мог бы смотреть на икону преданный пёс (если бы, конечно, пёс был способен молиться).
Где-то по углам коридоров музучилища в те годы ещё шевелились сплетни об особых отношениях Уствольской с некоторыми студентами, о каких-то связанных с этим разбирательствах и о том, что один из тех молодых людей даже стал её мужем. Я оставался безучастным к этим слухам – примерно так же, как к обсуждению проблемы жизни на Марсе.
Несмотря на то, что визиты на проспект Гагарина сделались важной частью моей жизни, общение с Уствольской отнюдь не поглощало меня целиком. У меня было много других интересов: мои книги, мои музыкальные штудии, студенческая компания, девушка, дружба с которой обещала вот-вот перерасти в нечто большее, чем прогулки за руку и совместное прослушивание музыки при свечах.
Наверное, Гале действительно было присуще своеобразное очарование, помогавшее привораживать юношей. Готов в это поверить, хотя лично для меня возрастная пропасть размером почти в сорок лет полностью закрывала эту тему.
Я видел перед собой женщину – когда-то её, вероятно, можно было назвать миниатюрной, а теперь, скорее, приземистой – которая не могла бы похвастаться ни ярким лицом, ни красивой фигурой, ни изящной походкой. Безусловно, немолодую. Но в ней, действительно, сквозило что-то необычное, трудноуловимое… какой-то не до конца угасший отзвук детства – обаятельное и вместе с тем тревожащее эхо. Нет, не смогу это описать, тут требуется перо Набокова.
Недавно, посмотрев видеозапись Галиного разговора с Рейнбертом де Леу, музыкантом, ставшим одним из пропагандистов творчества Уствольской в Европе, я подумал: боже ты мой! Да она же с ним кокетничает! Двадцать лет, прошедшие с момента нашего знакомства, прямо скажем, не омолодили Галю. Но этот голос с чуть надломленными, воркующими интонациями – всё тот же.
«Галина Уствольская». Режиссер Шерри Дёйнс. VPRO (Голландия), 1994 г. (фрагмент):
Конечно же, я гордился этой необычной дружбой. И долгое время считал себя единственным в нашем кругу, кого Галя почтила таким доверием. О том, почему её выбор пал именно на меня, чем я мог заинтересовать взрослую женщину, к тому же известного композитора, я как-то не задумывался.
И лишь гораздо позднее я понял, что всё дело было в её стремлении создавать и поддерживать вокруг себя среду, внутри которой она чувствовала себя максимально комфортно. Формировалось это окружение преимущественно из её учеников, «текущих» и бывших, но годились для этой цели не все, а лишь те, кто уже через пару месяцев начинал смотреть на Уствольскую с благоговением.
Время от времени в этом тесном мирке осуществлялась ротация: оперившиеся и вышедшие на собственную дорогу ученики – то есть совершившие предательство, вежливо, но непреклонно выпроваживались за его пределы и заменялись на следующих, таких же юных и восторженных, легко поддававшихся обаянию сильной личности.
Самые стойкие и преданные держались рядом с ней дольше и были ей ближе других. Но какую цену они за это платили?
Однажды в мае, накануне Дня Победы, а может быть, в сам этот день, Уствольская позвонила мне домой и попросила об услуге: она уезжала в Дом творчества «Репино» и хотела, чтобы я её проводил.
В том, что она собиралась устроить себе небольшой внеплановый отпуск, не было ничего странного. Необычным было другое: Галя впервые попросила меня её сопровождать. Я прибыл на Гагарина, предполагая, что наш путь лежит на вокзал и я нужен, чтобы нести тяжёлый чемодан. Но оказалось, что у Гали одна сумка и едем мы в Репино на такси.
Мы погрузились в машину и отправились. Когда миновали городские кварталы и выехали на шоссе, залитое ослепительным весенним светом, Галя внезапно сказала:
– Васька вчера приезжал, он такой дурной! Вылез из ванной и бегал по квартире нагишом, пока я не дала ему пижаму.
Я тогда ещё не водил машину и за рулём не сидел, и это хорошо – в противном случае аварии было бы не избежать. В голове у меня зароились мысли: Васька? Корунченко?! Он что же, бывает у Гали? И вот так запросто? До такой степени запросто, что принимает у неё дома ванну и…
Она говорит о его визите таким обыденным тоном, как будто о чём-то очевидном и хорошо мне известном. Но я-то слышу об этом в первый раз!
А сам Вася? Это же мой приятель. Я видел его в училище буквально пару дней назад и отметил про себя, что ему в очередной раз не удалось напроситься в провожатые симпатичной однокурснице. Тот самый Вася, которому я посвятил одно из своих сочинений, а он мне – своё (такие обмены между нами, учениками Уствольской, были приняты, это был знак не только дружбы, но и принадлежности к некоему элитному клубу).
Этот Вася, порывистый и говорливый, неспособный держать в себе никакие свои чувства и мысли – они мгновенно отражались у него на лице, а потом выбалтывались – этот Вася, которого я, несмотря ни на что, уважал и талантом которого искренне восхищался, оказывается, скрывает от меня свою близкую дружбу с Галей?! Эта мысль почему-то кольнула больнее всего.
Был полдень. До самоубийства Васи Корунченко оставалось несколько часов.
Андрей Тихомиров
(Продолжение следует)