17 июня 2019 исполнилось 100 лет со дня рождения известного композитора Галины Уствольской. Мы начинаем публиковать воспоминания Андрея Тихомирова, в прошлом студента класса Галины Ивановны Уствольской в Ленинградском музыкальном училище им. Н. А. Римского-Корсакова и одного из тех, кто был допущен в её ближний круг.
В этих заметках возникает образ Уствольской, какой её видит автор – то глазами восторженного юноши, почти подростка, то как взрослый человек, способный переосмыслить свой опыт общения с личностью, несомненно, неординарной, но исполненной глубоких противоречий. В повествование включены две новеллы, посвящённые трагическим событиям того периода – самоубийству учеников Уствольской Алёши Николаева и Васи Корунченко. В заключительной части эссе читателя ждёт аналитический разбор музыки композитора.
1 часть | 2 часть | 3 часть | 4 часть | 5 часть
Андрей Тихомиров
“К столетию со дня рождения Галины Ивановны Уствольской: воспоминания одного из нас”
Часть 2
В июне 1975 года, после благополучно сданного первого экзамена по сочинению, Галина Ивановна пригласила нас, юношей-первогодков, к себе домой. Произошло это спонтанно и совершенно для нас неожиданно. Мы вчетвером стояли на улице у здания музучилища и уже готовились распрощаться: нам с Сергеем Е. нужно было идти к метро, Алёше Николаеву – к трамвайной остановке, а Уствольская обычно выходила на Театральную площадь и садилась в такси. Общественным транспортом она не пользовалась, избегала любых физических контактов с чужими людьми.
Тяжёлые створки дверей распахнулись, и на тротуар ступил человек исключительно благородной наружности: с профессорскими залысинами, ленинской бородкой и в идеально отутюженном костюме. Это был второй преподаватель композиции – В. П. Чистяков.
Нам он не нравился. Во-первых, на фоне Галины Ивановны нам не смог бы понравиться никто другой. А во-вторых… Владлен Павлович как-то уж слишком серьёзно относился к своему долгу наставника молодого поколения строителей коммунизма. Поговаривали даже, что он состоял на прямой связи с теми, кто это строительство курировал.
У меня с ним однажды вышел конфликт прямо на экзамене, который Чистяков принимал вместе с Уствольской. Я демонстрировал свой вокальный цикл на народные тексты – стандартное задание, которое давалось всем студентам. Тексты были скомпонованы в сочинении таким образом, что выстраивался сюжет драмы деревенской девушки, вначале мирно расцветавшей под сенью родительской любви, а затем обесчещенной и брошенной неким «чужаком».
Вот тут-то мне и влетело от Владлена Павловича: я был уличён в юношеском цинизме, несовместимом с моральным кодексом настоящего комсомольца. Надо сказать, что этого случая он не забыл и полгода спустя на учебном концерте композиторского отдела раскритиковал ещё одно моё произведение для голоса, и тоже по соображениям идейного порядка.
Окончив училище, я выбросил эти стычки из головы, а мог бы впоследствии выгодно подать их – чем не преследование со стороны режима? Но я никогда не отличался практическим умом…
Увидев нашу Галину Ивановну, Чистяков предложил подвезти её до дому (у него был собственный автомобиль, явление по тем временам довольно редкое). Уствольская сказала: «Прекрасно! И этих троих захватите. Мальчики, поедем ко мне, отметим первый экзамен?». Мы немного растерялись – очень уж внезапным было приглашение, но безропотно сели в чистяковские «жигули».
Отмечали экзамен чаем с сушками, сидя за столом на кухне, которая выполняла одновременно роль маленькой гостиной, как это часто бывало в отдельных квартирах советской постройки.
«В отдельных» в данном контексте не означает «в некоторых». Для ленинградцев того времени это словосочетание несло в себе массу «добавочных смыслов» – от обозначения самого факта, что квартира не коммунальная и проживающая в ней семья счастливчиков не делит кухню, ванную и туалет ещё с пятью семьями, до намёка на определённый, выше среднего, социальный статус. Этот намёк становился особенно весомым, если здание находилось в приличном районе вблизи станции метро и выглядело солидно: с высокими потолками, лифтом и сквером внутри просторного двора.
Уствольская жила именно в таком доме на проспекте Гагарина у Парка Победы (вероятно, квартиру «выбил» для неё Музфонд, организация-благодетель при Союзе композиторов).
Мне не раз приходилось читать о какой-то особенно унизительной бедности, чуть ли не нищете, в какой Уствольская провела всю свою жизнь. Так, например, О. И. Гладкова в своей монографии «Галина Уствольская. Музыка как наваждение» пишет о детстве композитора:
«Жили бедно – коммунальная квартира, скромная еда, отданное Гале старое отцовское пальто, но ходила домашняя учительница, мамина подруга – обучать немецкому языку Галину и ее сестру Татьяну, поощрялись занятия музыкой».
Да-да, о том, что в детстве у неё была «немецкая бонна», мне с гордостью рассказывала сама Галина Ивановна. А её двоюродная сестра Наталья Михайловна Уствольская в своих мемуарах не раз упоминает квартиру «маленьких Уствольских» на углу Фонарного и Максимиллиановского переулков, где всем семейством отмечались праздники
«в большой уютной, оклеенной благородными серыми обоями общей комнате».
В одной из комнат квартиры продолжала жить бывшая домработница Маруся, доверенное лицо «тёти Кисы» (матери Татьяны и Галины).
О каком-то особенном материальном неблагополучии, выделявшем её семью среди сотен тысяч других ленинградских семей, Галина Ивановна никогда при мне не говорила. Я и не подозревал, что
«бедность, как верная подруга, прицепилась к Галине Уствольской надолго, на всю жизнь, стала привычной, но от этого унижала и мучила не меньше» (Ольга Гладкова, «Галина Уствольская. Музыка как наваждение»).
На это же всячески намекают отснятые у неё дома кадры документального фильма, созданного по заказу VPRO, нидерландской социально-протестантской вещательной корпорации.
И здесь я должен заметить следующее.
Действительно, сказать, что её дом был «полной чашей», язык не повернётся. Стандартная советская мебель 1960-х из дешёвого дерева и ДСП. Жесткий неудобный диван и узкие кресла на тонких хлипких ножках накрыты ковриками – такие накидки в то время использовались повсеместно для того, чтобы (сначала) продлить жизнь быстро протиравшейся до дыр матерчатой обивке и (потом) прикрыть неизбежные признаки её обветшания. Какие-то тумбочки, журнальные столики.
На застеклённых полках невысоких стеллажей тома «Большой советской энциклопедии», несколько томов энциклопедии музыкальной и ещё какие-то книги, по-моему, совершенно случайной подборки (возможно, перевезенные из родительского дома). Маленькие, закреплённые «ступеньками» полочки для безделушек и книг небольшого формата. Телевизор, который она при мне никогда не включала, два светильника-торшера (один почему-то всегда был накрыт чем-то вроде белой скатерти с бахромой), сиротского вида секретер с проигрывателем в углублении. Хороший кабинетный рояль.
Обстановка самая заурядная. Но ведь всё то же самое, за исключением разве что рояля, можно было увидеть почти в каждой типовой советской квартире.
Далеко мне ходить незачем, причём в буквальном смысле: в этом же районе обитали мои пожилые родственники, дедушка – военный лётчик и бабушка – капитан медицинской службы. Оба ветераны войны. И жили они практически так же, только квартира у них была в пятиэтажной «хрущёвке». Да и меня самого в те годы окружал примерно такой интерьер. Это было привычно, не ассоциировалось с бедностью и не провоцировало никаких комплексов.
Нужно понимать, что люди тогда вообще мало думали о комфорте и разнообразии в вещах, тем более что в условиях затяжного товарного дефицита эти радости далеко не каждому были доступны. И не только в финансовом плане. Чтобы приобрести, скажем, мебельный гарнитур югославского производства (более качественный и с претензией на эстетическую полноценность) требовалось принадлежать к категории так называемых льготников либо работать в организации, руководство которой имеет какое-то отношение к распределению материальных благ.
Тереться у дверей начальства, способного помочь с продвижением в очереди, не всякому по душе. Наличие блата, то есть короткого знакомства с «нужными людьми», во многих случаях помогало, и не то чтобы интеллигенция этим способом не пользовалась, но, в общем-то, он осознавался как постыдный.
Не хочешь поступаться принципами – добро пожаловать в очередь, растянутую на многие месяцы, а то и годы, со списками, регулярными перекличками на морозе у дверей магазина и проверками состояния своего номера. Не проверил, не отметился – будешь вычеркнут держателем списка, и прощай мечта. Терпения на подобное времяпрепровождение хватало не у всех, да и противно было.
«Уствольская записалась на импортную стенку». Или: «Уствольская отмечается в очереди на ковры». Вы можете себе такое представить? Я – нет.
К тому же, у Галины Ивановны, по моим наблюдениям, вообще отсутствовала тяга к переменам, она очень дорожила собственными привычками. Её жилище было всегда идеально прибранным, стерильно-чистым: поддерживать порядок помогала помощница по дому, кажется, преданная поклонница. Все предметы, вплоть до книг, фотографий и безделушек, находились на своих, раз и навсегда отведённых для них местах. «Это всегда стояло тут», – говорила Галина Ивановна, возвращая на полку деревянную фигурку или ещё какой-нибудь сувенир, который я взял в руки, чтобы рассмотреть.
И сами вещи, и места их дислокации сохранялись годами и десятилетиями, как сохранялись её предпочтения в одежде, любимые словечки и литературные цитаты, которыми она пользовалась в разговоре, пластинки, которые она слушала, маршруты прогулок вокруг территории Дома творчества композиторов в Репино. Всё это выглядело незыблемым в своём постоянстве, подобно кругу отобранных раз и навсегда приёмов, применяемых ею в музыке.
Просматривая фрагменты видеозаписи 1994 года, отснятые в квартире Уствольской, я узнавал до боли знакомую обстановку, как будто и не прошло этих двадцати лет. Мебель, обои, почти все предметы быта – те же, только выглядят совсем ветхими и не такими чистыми, как прежде. Что ж, к середине 1990-х (время, когда снимался фильм) в стеснённых обстоятельствах оказались многие из нас – считали быстро ускользающие «миллионы» и радовались продуктовым посылкам от живущих за рубежом друзей.
Но тогда, в 1975-м, до этого было ещё далеко.
***
Мы сидели за столом на кухне, пили чай и болтали о какой-то ерунде. То есть, говорили преимущественно мы с Сергеем Е. Алёша Николаев, как это было ему свойственно, в общей беседе участия не принимал, только благодарил за угощение и улыбался. Галина Ивановна больше слушала и смотрела на нас с интересом, даже, пожалуй, оценивающе.
Атмосфера, впрочем, была вполне непринуждённой, и я подумал – хорошо бы нам и в дальнейшем время от времени собираться всей компанией у любимого педагога. И действительно, вскоре после нашего возвращения с каникул Галина Ивановна дала мне понять, что если я захочу её навестить, она возражать не станет. Я, естественно, решил, что приглашение распространяется на всех ребят, и вызвался известить остальных, но Уствольская меня тут же остановила: «Нет… их не надо». Это показалось мне странным, однако я промолчал. И в дальнейшем всегда приезжал к ней домой один.
Мне приходилось читать, что Уствольская общалась со своими студентами ровно-доброжелательно и никого в классе особо не выделяла. Возможно, когда-то это было действительно так, но в нашем случае всё получилось по-другому. После «смотрин», устроенных ею в конце первого года, мы совершенно явственно разделились на допущенных – и всех остальных. Именно допущенных, а не любимчиков: почувствуйте разницу. Девушек среди этих «избранных» не было вовсе, только юноши. Точнее, юноша поначалу был единственный – я.
Не знаю, чем не угодил Галине Ивановне шестнадцатилетний Серёжа Е., но во взглядах, которые она на него бросала, симпатия не прочитывалась. Я не мог этого понять: мы-то с Сергеем дружили. Через некоторое время Уствольская «забраковала» и Алёшу Николаева, хотя и признавала за ним большие способности.
Николаев был невысоким худеньким подростком с длинными чёрными волосами и пробивающимися усиками, такими же угольно-чёрными и потому заметными. Он был хорошо воспитан, всегда аккуратен и вежлив, но неразговорчив, сторонился компаний и малознакомых людей.
В нашей замечательной Василеостровской музыкальной школе отношение к нему было бережным и даже трепетным. К тому времени, как я туда поступил (сразу в четвёртый класс), Алёша уже активно сочинял и ходил на уроки к Ж. Л. Металлиди. В его музыке, далёкой от подражания классикам XIX века (с чего начинали все мы), было трудно уловить привычную слуху опору на ладовые связи. Самым поразительным было то, что стиль письма, к которому другие начинающие композиторы подбирались годами, он освоил быстро и в столь раннем возрасте. Фактически его музыка была атональной, что в глазах учителей делало её «ультра-современной» и заставляло подозревать гениальность в ребёнке, который слышит т а к.
Мне думается, что разгадку феномена Алёши Николаева следовало бы искать не только в индивидуальной настройке музыкального слуха, действительно необычной и напрямую связанной с особенностями его личности, но и в недетском интересе к манипулированию звуками, которыми он пользовался как деталями строительного конструктора, проявляя при этом недюжинное эстетическое чутьё и фантазию. Записывал Алёша свои пьесы сразу набело, чётким графическим почерком без помарок.
Однажды кто-то посоветовал его родственникам показать работы юного композитора самому Дмитрию Дмитриевичу, и через некоторое время из Москвы был получен одобрительный отзыв. Конечно же, это вызвало в школе большой переполох – перед Шостаковичем все благоговели.
Учился Николаев неровно: интересовался он преимущественно творчеством Скрябина и Шостаковича, а то, что его не увлекало, игнорировал. Преподаватели принимали чудачества талантливого мальчика как должное и всячески его опекали.
Жанна Лазаревна несколько раз просила меня пообщаться с Алёшей накоротке – сходить к нему домой, возможно, позаниматься вместе. И я пробовал. Но все мои попытки его расшевелить, обсудить какую-то музыку, поиграть что-нибудь вместе, наталкивались на невидимую стену. Алёша глядел на меня с вежливым недоумением, как будто я произнёс какую-то бестактность, улыбался и молчал. Я остро ощущал неловкость ситуации, но как её преодолеть, не знал.
Тогда я не догадывался, что он страдал расстройством психики. Каким именно, точно сказать не могу, но скорее всего, это была мягкая форма аутизма. Возможно – синдром Аспегера, при котором ребёнок может быть наделён незаурядным интеллектом и даже творческими способностями, но коммуникация с другими людьми представляет для него большую проблему.
В Советском Союзе такого диагноза не ставили, но если бы он и существовал, что с того? Положа руку на сердце, отношение к детям с особенностями развития было у нас, мягко говоря, неважным…
Квартира, в которой жили Николаевы – Алёша, два его брата и мать, находилась во флигеле дома на Васильевском острове, внутри замкнутого двора. Что такое ленинградский двор-колодец, по-настоящему знает только тот, кто застал эти изнанки бывших доходных домов в их первозданном, так сказать, аутентичном состоянии.
Неровный, в трещинах асфальт с пятнами сырости. Желтовато-бурые стены со свисающими вдоль них потемневшими от старости водосточными трубами. Вечные сумерки. Солнце, едва ощупав лучами край стены под нависающей металлической кровлей, сразу же отшатывается и в страхе убегает, и если вы, сидя на подоконнике, высунетесь наружу, то в лучшем случае обнаружите над собой жалкий лоскут блёкло-голубого неба, а чаще – пропитанную влагой серую вату облаков, которой заткнут этот каменный кувшин.
Окно темноватой Алёшиной комнаты глядело в упор на выступавшую углом давно некрашеную стену соседнего дома. Трещины и потёки образовывали на ней причудливые узоры, и в период увлечения живописью, в последние месяцы жизни, Алёша снова и снова воспроизводил в своих работах эти линии и пятна, пытаясь передать что-то, что видел в них он один.
В училище Николаеву было трудно. На учебных концертах он прекрасно исполнял свою музыку, вызывая восхищение однокурсников, но беда была в том, что по многим предметам он не успевал. Его невозможно было заставить отвечать урок перед всем классом, а если лекция была ему неинтересна, он на глазах у преподавателя погружался в чтение принесённой с собой книги, например, сказок Гофмана. На учительские замечания отвечал неуместной и как бы ускользающей улыбкой, из-за которой получил у девочек прозвище «Джоконда». Кто-то из педагогов проявлял мудрую терпимость, а кто-то откровенно злился, трактуя такое поведение как наглость и нежелание соблюдать субординацию.
Нервировал он и Уствольскую. На уроках по композиции Алёша честно выполнял все задания, но, казалось, не нуждался в учительском руководстве и никогда ничего не исправлял. Да и как он мог что-то исправить? Ведь для этого нужно получить от преподавателя какие-то конкретные рекомендации: «вот здесь материал зазвучит лучше, если облегчить фактуру», «тут требуется развитие, подумай над этим» – нечто в таком роде. Но практических советов Галина Ивановна не давала, вот и получалось – конструкция сложилась вроде бы хорошо, а преподаватель требует непонятно чего. «Сути» какой-то. И Алёша просто приносил на урок новую пьесу.
С Николаевым Галина Ивановна чувствовала себя некомфортно: мало того что «протеже» Шостаковича, так ещё и со странностями.
Почему она не видела, как это всё похоже на неё саму? Уствольская ведь неоднократно подчёркивала, что секреты творчества она постигла абсолютно самостоятельно и что учителя не оказали на её развитие никакого влияния. Разумеется, преувеличение, но важно, что себе-то она засчитывала данное качество в плюс!
В документальном фильме «Музыка подсознания» Уствольская, вспоминая годы отрочества, говорит о своём одиночестве в мире сверстников. Держалась она замкнуто, подругами не обзавелась, свободное время проводила в прогулках по городу, «и всё одна».
И даже с Татьяной, сестрой-двойняшкой, у неё не было душевной близости. Однажды та в разговоре со своим коллегой (Т. И. Уствольская была по специальности инженером-проектировщиком) высказалась о сестре так: «Она у меня композитор и какая-то нелюдимая».
Помимо проблем с общением, были у Галины сложности и с учёбой. И в конечном итоге, ей, так же, как Николаеву, старт в жизни дал Шостакович.
Помня себя в юности, Галина Ивановна могла бы увидеть в Алёше Николаеве нечто родственное. Но этого почему-то не случилось, Николаев её только раздражал.
Досрочно перейдя на следующий курс, я стал видеть Алёшу намного реже, тем более что наша семья переехала в новый дом на самой окраине города, а Николаевы продолжали жить в центре, на Васильевском острове. Но я замечал, что он сблизился с Васей Корунченко, начавшим посещать композиторский класс Уствольской.
Корунченко был открытым, если не сказать простоватым парнем, непосредственным и очень общительным. В группе студентов-теоретиков, где уже сложилась своя компания, его, бывшего баяниста, неряшливо одетого и по-безуховски неуклюжего, приняли не слишком тепло. Зато он каким-то образом сумел подобрать ключик к вечно погружённому в себя Николаеву. Вася болтал без умолку, Алёша слушал и улыбался, и оба, по-видимому, были довольны.
Год спустя Николаев был отчислен из музыкального училища за неудовлетворительные оценки по двум общеобразовательным дисциплинам. Больше он среди нас не появлялся и музыку писать перестал. Говорили, что он вроде бы устроился в театр рабочим сцены… Сейчас, думая об этом, я пытаюсь представить себе нашего Джоконду, с его хрупкой фигурой и скрябинскими изящными руками, таскающим тяжести – и не могу.
Но всё же одна ниточка, связывавшая его с училищем, ещё сохранялась: Николаев продолжал видеться с Корунченко, они навещали друг друга. Через несколько месяцев после того, как не стало Васи (рассказ об этом впереди), жизнь Алёши трагически оборвалась: поздней осенью, в самое тёмное время, когда день, едва начавшись, превращается в вечер, он вышел из дома и пропал. Обнаружили его на вокзале в туалете. В петле.
Бывая в гостях у Уствольской, я несколько раз пробовал завести разговор о Николаеве, но тщетно – эта тема не вызывала у неё никакого интереса.
Позднее я узнал, что когда в семье Николаевых возникла идея издать его сочинения, Алёшина мать обратилась к Галине Ивановне с просьбой посмотреть и, может быть, отредактировать рукописи, но получила отказ.
Ноты всё равно были напечатаны, а до этого в филармонии устроили вечер памяти Алёши Николаева: организовать всё это помог известный ленинградский критик М. Г. Бялик.
Он произнёс вступительное слово, демонстрировал картины Николаева и его рукописи, звучала фортепианная музыка композитора, ушедшего из жизни в восемнадцать лет. Только вместо Алёши за роялем сидел я…
Музыка Алёши Николаева:
Уствольской среди публики не было, но у меня это уже не вызвало удивления. Я привык к ней – такой, какой она была. Любого другого педагога можно было бы осудить за подобную чёрствость, но только не её. У неё это выглядело как поведение абсолютно свободной, не скованной условностями творческой личности, которой всё позволено и никто и ничто не указ. Я, во всяком случае, понимал это тогда именно так: пять лет тесного неформального общения с ней сделали своё дело.
Андрей Тихомиров
(Продолжение следует)