Александр Викторович Бобровский — выдающийся альтист и педагог, артист оркестра Большого театра СССР, Госоркестра, концертмейстер группы альтов Российского национального оркестра, профессор Московской консерватории.
Интервью с ним я записала за несколько сеансов в 2014 и 2015 годах — в Московской консерватории, у него дома и на даче у Евгении Ивановны Чигаревой.
Мы были знакомы лет пятнадцать благодаря Евгении Ивановне, с которой они состояли в родстве. Евгения Ивановна была женой Виктора Петровича Бобровского, отца Александра Викторовича. Алик (как его называли в семье) считал время жизни Виктора Петровича, проведенное с ней, «настоящим ренессансом», и относился к ней как сын. Мы с ним встречались обычно в ее доме или на ее даче.
Александр Викторович был красивый человек, артистичный и остроумный рассказчик, за праздничным столом часто вспоминая впечатляющие истории из своей жизни оркестранта Большого театра. Но в процессе записи и расшифровки нашего интервью я в полной мере прочувствовала и другое, — он был человек редких честности и прямоты. Качеств, очень необычных для нашего времени «комильфо».
Я думаю, читатель сможет вполне прочувствовать и оценить их, читая наш (надо сказать, довольно продолжительный, но одновременно и увлекательный) текст.
Часть 1
— С каких пор вы себя помните?
— Из раннего детства я помню только чувство страха. Это трагическая история. Я родился в Воронеже во время войны, 7 июня 1942 года. Не вовремя.
Когда мама была еще беременна мной, папу погнали в ополчение в Харьков. В Харьковском котле тогда многие погибли. А они, слава Богу, не успели подойти. Повезло! Папа вернулся в Воронеж. Город уже был брошенный: на последних машинах все эти парткомы, месткомы вместе с мебелью, пианино, коврами смылись.
Были дикие бомбежки. Наши остались на одном берегу реки, а немцы (и сам город) были на другом. Родители не смогли выехать из Воронежа. Отец (кстати, вместе с Анной Васильевной Рудневой, будущей тещей моей) тушил бомбы на крыше музыкального училища… (Он уехал работать в Воронежском музыкальном училище как только закончил консерваторию.)
Родители пошли на вокзал, буквально через полчаса потерялись в этой давке. С трудом выбрались. Где-то в середине июня они вышли из Воронежа. Шли до Ровенек. Это сейчас Белгородская область. Шли туда пешком чуть ли не две недели, несколько сотен километров. Я болтался у них на шее, была еще какая-то котомка.
Мама была артистичная. Пока они шли, изображала из себя цыганку, гадала. Они получали свой кусок хлеба и шли дальше. Когда дошли, у матери была молочная горячка, температура, молока уже не было. Мне что-то совали в рот — какой-то хлеб пережеванный. Когда пришли, они не знали, что там болтается. Распеленали, — оказался живой. «Ну, всё, значит долго будет жить…»
Старшая сестра мамы, Галина Никодимовна, всех нас приютила. Там были еще их младшая сестра Елена с Юлей (они приехали из Москвы), моя сестра Люда. Кто же думал, что туда немцы дойдут?
А в октябре или в ноябре 1942 в Ровеньки пришли немцы (точнее, венгры, румыны, даже наш русский майор какой-то с ними был, из дворян). В феврале 1943 они уже ушли оттуда. Но эти несколько месяцев мы были в оккупации…
Отца два раза хотели застрелить. Он был курчавый, высокий, — его мама, Ева Самойловна, была еврейка. Моя мама вставала за него грудью: «Стреляйте всех…» Повезло, не решились всех троих они убить. Два раза она отца спасла. У отца были записи: он каждый вечер писал. Потом очень переживал, что эта тетрадка пропала…
Отца заставили работать в булочной, он проработал там всего дней 10. (Припек там в это время стал намного меньше, чем был до того…) И тем не менее в документах было написано, что он работал при немцах.
Когда наши пришли, среди них оказался полковник, очень хороший человек. Он был в Ровеньках всего 2–3 дня. Но симпатизировал нашим сестрам, и сказал отцу: «Я вас забираю. Вам нельзя оставаться здесь, — пропадете из-за того, что были в оккупации».
С начала 1943 по 1945-й, весь остаток войны отец прошел рядовым. Сначала он был в саперной части, а потом в музыкальном отделе (играл на аккордеоне, сочинял музыку). Честно оттрубил. Ранен не был. Дошел до Вены. Помню, как приехали солдаты с фронта, — на грузовике… Он вернулся в музыкальное училище.
В Воронеже я был с трех лет, с 1945-го по 1951-й. Отец там всегда был окружен обожанием. Я помню двух его учеников — братьев Борю и Юру Шатровых. Юра потом поступил в Бауманский. А Борис стал пианистом, учился в Москве у Шацкеса. Потом вернулся в Воронеж. У него была чýдная семья, красавица жена, сын…
Помню, как Борис меня возил на велосипеде. Велосипед был большой, я от этого совершенно балдел…
Отец играл в Воронеже концерты, выступал.
— Вы помните, как он играл?
— Концерты — нет, конечно. Как играл дома, — помню. Вечером у него вдохновение было. Он садился за инструмент, когда ему всё надоедало. Сидел в темноте и играл Скрябина, этюд dis-moll и еще две прелюдии, которые он очень любил. В общем, он сам по себе жил.
Творческий был человек. У него постоянно были какие-то свои задачи, он всё время шел вперед, искал; искал даже в конце жизни, когда был смертельно болен…
— Вернемся в Воронеж. Как вы там жили?
— В Воронеже мы жили прямо в училище. Помню, рядом с училищем стоял чуть ли не деревянный дом то ли Совета, то ли РОНО. Там была столовая, мы к ней бегали, нюхали…
— Там вкусно кормили?
— Кормили? Нас никто не кормил. Смотрели, как повара готовят. Мы их дразнили: «Любит кашу директор столовой. Любят кашу (и — кричим хором) обжоры повара!» В конце концов они не выдерживали… Мы всегда бегали голодными. Время было такое. Карточки.
— Когда Вы переехали в Москву?
— Сначала, в 1949 году, переехали родители и сестра. Меня оставили в Воронеже с теткой. Я в Воронеже первые три класса отучился. Муж тетки был фронтовик, партийный. В доме висел портрет Сталина, он им завесил какую-то картину, Святое семейство.
— Как Вы воспринимали Сталина тогда?
— Как красивые картинки в «Огоньке». Замечательные портреты генералиссимуса в голубоватом цвете. Когда он умер, в ЦМШ рыдала педагог (немка), а нас всех подняли — мы пять минут стояли. Это был всенародный траур. В то время я уже был в Москве, но, конечно, не ходил на гражданскую панихиду. Сестра двоюродная пошла и чудом спаслась из этой толкучки.
Иногда, когда отец гулял с нами (он любил гулять!), он рассказывал:
«Раньше была другая страна. Я не могу тебе передать. Но всё было другое. Отношения были другие между людьми».
Вы же понимаете? Люди были другие. Потом наступил дикий страх. Люди задавленные, испуганные, никто не говорит, что думает.
— Когда-то я говорила так, как с вами, с Татьяной Сергеевной Бершадской (которая родилась в 1921-м), и она рассказывала о своем ощущении того времени. По ее мнению, слова о диком страхе при жизни Сталина — это чушь…
— Счастливый человек. Наверное, ее семью не коснулись репрессии.
Татьяна Бершадская: “Предпочитаю любую музыку сразу попробовать наиграть на клавишах”
— Пострадал ли в те годы кто-то из вашей семьи?
— Конечно. Погиб двоюродный брат Виктора Петровича по матери, Клепинин Лёва. Замечательный человек. Лёве дали 10 лет без права переписки. (Его отец, Николай Николаевич, очень крупный ученый, почвовед, жил в Крыму и умер в 1936 году еще до ареста сына.)
— Почему его репрессировали?
— Потому что брат Лёвы был в Париже. Семья Клепининых была как-то связана даже с семьей Марины Цветаевой и Сергея Эфрона.
После ареста Лёвы его мать Эсфирь Самойловна, каждый вечер раскладывала пасьянс: «Жив Лёвочка или нет». Когда складывался пасьянс, значит живой, — она ложилась спать. Она ждала сына 10 лет, хотя было понятно, что их всех там…
— Вы чувствовали тогда тот страх, о котором говорили мне сейчас?
— Я ничего такого не чувствовал. Читал, смотрел советские фильмы и был от всего в восторге. Абсолютном. Вообще, что-то начал понимать, когда в 1964 году пришел отец и сказал, что сняли Хрущева. Я не поверил. Пришел в консерваторию на лекцию по научному коммунизму. Преподаватель: «Я приготовил, но не знаю теперь, что говорить…» (Улыбается.)
— Вернемся ко времени переезда вашей семьи из Воронежа в Москву.
— Отец попал в Москву благодаря своему отчиму — академику Владимиру Афанасьевичу Обручеву (второму мужу Евы Самойловны). Они (а потом и мы) жили в Москве в квартире академика. Сам академик, как только получил в конце 1949 года дачу на Мозжинке, там уже всё время был. Его привозили на заседания президиума, в институты — и отвозили назад. У него был собственный ЗИС-110, как у Сталина.
В этом плане все было замечательно. Меня в школу на нем возили.
Моя мама, Мария Никодимовна, работала зоотехником под Москвой. Писала диссертацию, но не смогла защитить: ее уволили с работы, потому что она с сестрой была в оккупации… Какую-то «телегу» на нее написали… И всё. Ее научная карьера была закрыта, и она осталась безработная.
Отца позвали в консерваторию преподавать вместо Лео Мазеля, когда Мазеля в 1949 году во время компании против космополитизма выгнали.
— Как я понимаю, несмотря на такие обстоятельства приема на работу Виктора Петровича, их отношения с Лео Абрамовичем впоследствии оставались хорошими.
— Да, они были с Мазелем в хорошем контакте. С Цуккерманом они друзья были большие. Цуккерман взял отца в консерваторию, он дал ему тему его первой кандидатской диссертации…
— Кто еще принадлежал к дружескому кругу Виктора Петровича в 1950-х?
— Отец довольно часто, регулярно ходил в гости к Марии Гринберг (Марусе, как он ее звал). Была еще такая Елизавета Львовна Даттель, музыковед. В штанишках ходила и занималась Прокофьевым. Она всегда повторяла, что Прокофьев — настоящий, что, в отличие от Шостаковича, у него нет ни одной страницы, написанной «специально».
У отца в консерватории была общественная работа: он преподавал в народном университете, куда бабушки ходили. По воскресеньям он там играл. Было несколько бабулек, которые от него не отходили, письма ему писали, приглашали на чай с вареньем и булочки. Одна написала: «Не мужчина — облако в штанах». Так оно и было.
— В том плане, что натура романтическая?
— Ну, да. И на них не обращал внимания никакого.
— Вы читали музыковедческие труды отца?
— Пытался. Но мне нужно смотреть в каждую сноску. «Побочная партия Третьей симфонии Скрябина как…» Мне всё это надо посмотреть… У него всё это было в активе, а у меня — в пассиве. Сонаты Бетховена, прелюдии Шопена (которые я сам играл), — это я понимал и так.
Мы вместе с отцом слушали какие-то трансляции по радио… Отец меня водил на концерты. Он меня брал на премьеры. Например, мы с ним Четвертую симфонию и квартеты Шостаковича слушали. Наверное, с Восьмого квартета Шостаковича я все премьеры слушал. Помню, когда сильный был напор [в этой музыке], меня это немножко коробило. Но они, Бетховенцы [Государственный струнный квартет им. Бетховена], играли от души.
Мы с папой ходили и на выступления Московского камерного оркестра. В Гнесинском институте Юдина создала камерный ансамбль, и на его основе возник этот оркестр Рудольфа Баршая с очень хорошими исполнителями. Фактически это был первый такой европейского класса у нас оркестр. Программы были интересные и качество исполнения очень хорошее. В принципе, тогда ведь у нас ведь были оркестры громкие, но часто сомнительные в смысле интонации… Оркестр Баршая был другим.
— Вы выступали позже с Баршаем?
— Играл, но всего несколько симфонических концертов. Я приходил на записи, когда ему нужен был большой состав, и он камерный свой оркестр добавлял музыкантами. Мой друг скрипач Амик Другарян, который всех знал и со всеми дружил, меня приглашал.
Манера дирижировать у Рудольфа Борисовича была сдержанная, никакой стихии там не было. Он был «академик».
Я знаю, что ребята из его оркестра, особенно покойный Боря Кунев, очень переживали, когда вместо камерных он начал дирижировать симфонические программы. Они не хотели играть симфоническую музыку.
— Почему?
— Потому что это другая работа. Художественная гимнастика и — спортивная гимнастика. Графика и — рисунок маслом. Понимаете разницу? Это примерно то же самое.
В камерной музыке отношение к штриху более строгое. Они привыкли играть тонкую, прозрачную музыку. В ней каждую нотку слышно. Это в чем-то труднее, — в чем-то легче.
— Как Виктор Петрович реагировал на слышанное?
— Ему важно было прийти домой и сразу всё, что он чувствовал, записать. Вот он и написал потом книжку о камерно-инструментальных ансамблях Шостаковича. После которой стал известным.
— Насколько важна для него была педагогическая работа, чтение лекций в консерватории?
— Не то слово… К каждой лекции готовился. Если он что-то новое открывал, тут же им это говорил. Все свои новые идеи он сначала опробовал на лекциях.
— Отец занимался с вами музыкой?
— Мало. Точнее, почти не занимался. Перед поступлением в консерваторию занимался. Он играл мне последовательности, я ему играл эти последовательности… Они с моей сестрой иногда музицировали в четыре руки.
Иногда он спрашивал, занимался я или нет. Когда я в очередной раз сказал, что позанимался, оказалось, что моя скрипка осталась в передней. Тут я разрыдался: «Больше не хочу учиться! Видишь, мне пришлось даже соврать!..»
— Когда вы перешли на альт? Почему?
— Я три года ничего не играл. Приехал в Москву, и надо было в ЦМШ поступать. Я вообще лентяй был. Ну и не было приспосабливаемости, беглости хорошей. Что-то зажимал, неудобно скрипку держать было (и сейчас неудобно). А правую руку правильно мне поставили, и со звуком — всё хорошо…
В ЦМШ я попал к Федору Серафимовичу Дружинину. И музыкантом стал благодаря ему, безусловно. Но в каких-то моментах, которые мне мешали, он мне не мог помочь.
Вадим Васильевич Борисовский, мой педагог в консерватории, тоже этим не занимался. «Если сороконожка будет думать, какой ногой идти, она вообще не сможет ходить. Играй хоть носом». Так он говорил. Кто-то же должен был мне помочь…
У альтов методики обучения не было никакой. Может быть, только Николай Борисович Соколов, педагог Дружинина, нормальную школу давал. А так самоучки были все.
— Меняется ли сейчас что-то в этом отношении?
— В данный момент средний уровень везде поднялся. Техника поднялась, культура упала. Хотя сейчас уровень училищной подготовки в принципе очень осел.
— Почему?
— Я думаю, что время такое — не требуется ничего. Ничего никому не надо.
— Что запомнилось из времени учебы в ЦМШ?
— Люди, педагоги. Это же личности были, колоссальные были личности! Самуил Ефремович Каменькович — математик. Легенда. Он напоминал бульдога, очень страшный был по виду. При этом добрейший человек.
В 1940-х он работал в Конструкторском бюро Военно-воздушной академии им. Жуковского. Его шурин, который преподавал математику в старших классах ЦМШ, ему сказал: «Самуил Ефремович, если хочешь уцелеть, давай перебирайся в ЦМШ и “ложись на дно”». Там тоже в это время начались чистки…
Во время компании против формализма на какой-то лекции они все сидели. «Вопросы есть?» Он встал и спросил: «Всё понятно, только я не понял, что такое “формализм”. Это плохо, да?»
Он с нами общался так: «(a + b)2 не то же самое, что a2 + b2, потому что брат моей собаки, — это не то же самое, что собака моего брата».
Он общался с нами по фамилиям. «Слободяненко, иди к столу. Что, трудно?.. Козёл не может давать молока не потому, что он не хочет, а потому, что он не может. Пиши, a2 + b2…» (Говорил «окая»). Вот так он с нами общался.
Перед экзаменом Самуил Ефремович за две лекции рассказал нам всё, — от и до. И в течение недели я мог это кому угодно рассказать. Забылось за ненадобностью…
В конце четверти кто-то начинал плакать… У нас была флейтистка Ритуля Улыбцева, она ничего не могла написать. Не знаю почему, может, она смущалась… Он говорит: «Я выяснил, в чем дело с флейтами. Оказывается, у них 80 процентов воздуха идет мимо. Вот это и выдувает всё!..» Но у нас и пианист такой же был, совершенно ни во что не врубался.
Самуил Ефремович понимал, что это не нужно никому. Он садился к концу четверти над журналом: «Так. Бирнбаум. 2, 3, 3, 4. Сколько ставим? 4. Ну, как, 4? Тогда надо сюда и сюда ставить две 5…» Так он доводил оценку до нужного результата.
Гениальный была педагог по сольфеджио, Тамара Леоновна Шабадаш. Она работала у хормейстера Степанова, там очень мощные были ребята. Она пишет последовательность аккордов, и каждый голос кто-то один поет… Это очень здорово нас развивало.
— Чем атмосфера ЦМШ и консерватории тех лет отличалась от современной?
— Отличалась культурой. Вот, Вадим Васильевич Борисовский в юности жил в Италии. Мама вывезла его туда, потому что у него было плохое здоровье. А мама его была дочь того самого Петра Арсеньевича Смирнова, который делал водку. А его родственник Виктор Сергеевич Смирнов был дирижером Оркестра народных инструментов на радио… Прямые потомки Смирнова, его наследники, с перепугу даже о нем не заикались. Какие-то третьи-пятые стали «Smirnoff» за границей делать…
Вадим Васильевич поэзию знал, сам стихи писал, музыку (обработки) всё время писал. Знал греческий, латынь, немецкий, английский, французский. На них писал, говорил, по-немецки с Хиндемитом беседовал. Хиндемит с большим пиететом к нему относился.
В 1920-е годы Вадим Васильевич ездил за границу — не было железного занавеса! В 1930-х годах вместе с Вильгельмом Альтманом выпустил на немецком каталог музыки для альта и виолы д’амур. Он на всё немножко с другой стороны смотрел, по-своему. Но получил своё: ему запрещали играть на виоле д’амур.
В 1920-х годах в этом отношении буйствовала сестра великого поэта, Брюсова Надежда. Это сам Вадим Васильевич говорил… Я, когда еще в ЦМШ учился, бывал на его концертах. Он иногда в первом отделении играл несколько произведений на виоле д’амур, а потом переходил на альт.
Понимаете, ну, вот он просто входит в консерваторию. Идет. Его улыбка, его легкое грассирование. От него что-то исходило. Ну, другого мира человек.
— И в отношении к музыке это проявлялось?
— Он был музыкант виртуозно-романтического плана. Как бы Лист на альте. И в обработках он старается больше всего охватить, показать все красоты, оттенки тембра, флажолеты… У него было романтическое восприятие, и он не собирался от него никуда уходить.
— Какие у вас самого были музыкальные предпочтения в юности?
— Наверное, Моцарт, Шуберт поначалу. А потом, когда я сам начал играть, — Шуберт и Шуман. «Сказочные картины» Шумана для альта по-моему даже более интересные, чем его виолончельные пьесы. В общем, у меня тоже скорее романтическое восприятие. Хотя Хиндемита тоже играл с удовольствием.
Когда я пришел в консерваторию к Борисовскому, это был тяжелый период в моей жизни. Родители расстались, и наша семья в одночасье развалилась. У матери был микроинфаркт. Я первый месяц учебы вообще пропустил. Учиться начал с октября. Не мог играть, был в полном трансе. Пришел к Вадиму, и он решил, что вообще нет эмоций у человека. «Академиком» меня прозвал…
С консой сразу не пошло. Дружинин был ассистент у Борисовского. Вадим Васильевич: «Ну, это с Федей сделаешь…» А Федя: «Пускай Вадим Васильевич скажет…» Вот я так проболтался три года между ними. А с четвертого курса я уже у Дружинина учился, и в аспирантуре у него. Там уже всё нормально было.
— В чем Дружинин повлиял на вас?
— В ощущении музыки… Что было другим в той консерватории? У них было абсолютно другое отношение к музыке, — как к служению чему-то высшему. Например, Бах для Федора Серафимовича был связь между Богом и нашей жизнью. Он так воспринимал Баха, понимаете? А сейчас это дело, «бизнес».
Когда я еще в школе учился, папа познакомил меня с Ойстрахом. Давид Федорович, — здороваемся, его пухлые ручки. Вадим поднимается по лестнице. Генрих [Нейгауз] бежит в гастроном. Я там пил томатный сок. Он — свой коньячок с конфеткой. В лифте я сколько раз с ним ездил.
Мы жили с Рихтером в одном подъезде в доме в Брюсовом переулке. Рихтер проносился мимо. Немножко с приветом казался. Никогда не ждал лифта, ни секунды. Бежал на шестой этаж пешком. Наташка [Гутман], бегала к Генриху, особенно когда стала играть с Лешей Наседкиным. Леша и она у нас все время занимались. И перед концертами, и просто так. Она тогда бездомная была… Такое общение было.
Мы же рядом с консерваторией жили. У нас всё время стояла большая кастрюля борща, все его ели… Отец воспринимал это как должное. Он зашел в свою комнату, заперся, — живите, как хотите… И, к стыду своему, я тогда не особенно интересовался музыкой, — больше читал, с ребятами дружил…
Беседовала Олеся Бобрик