В филармоническом цикле «Вещь в себе» сыграли Пятнадцатую симфонию Шостаковича.
Сцену Концертного зала имени Чайковского на этот раз занял Госоркестр имени Светланова, за пультом стоял Федор Леднёв. Опус сыграли после обстоятельного рассказа Ярослава Тимофеева, бессменного ведущего цикла, который задуман как углубленное проникновение в авторский замысел. С последней симфонией Шостаковича это не всегда просто.
Прежде всего Тимофеев напомнил слова мастера:
«Если мне отрубят руки, я возьму перо в зубы и буду писать».
Великому композитору власти «отрубали руки» дважды, в 1936 и 1948 годах, к моменту написания Пятнадцатой он был в относительном социальном благополучии, но увы, сильно болен. Поэтому практически невозможно воспринимать последнюю симфонию (1971) вне ракурса «подведение итогов», и музыкальных, и жизненных.
Как сказал ведущий, Шостакович, живя в тоталитарном государстве, изобрел музыкальный «эзопов язык». Им он мог «говорить то, что хочет, тем, кто понимает». Вот ключ для слушателя. Но и повод для неизбежных споров о его симфониях.
Финал Пятой, например, – триумф или шествие на казнь? Одно очевидно: Шостакович – великий симфонист, на уровне Бетховена, Брукнера и Малера. Поэтому его «вещам в себе» вечно будут задавать вопросы.
По мнению Тимофеева, предыдущая, Четырнадцатая симфония, посвящена гневу и страданию при мысли о смерти, а Пятнадцатая – принятию ее неизбежности. Это, наверное, правда. И то, что сам композитор говорил
«Я пишу веселенькую симфонию»,
не следует понимать так, что речь идет о чистом, беспримесном веселье. Совсем наоборот. Сложная, неоднозначная рефлексия управляет тут всем. Веселье оборачивается своей противоположностью. Впрочем, это не единственная тайна симфонии, которая есть смесь ужаса перед неизвестностью и храбростью духа.
Существует ряд типовых вопросов, задаваемых музыковедами и меломанами. К чему, например, не раз повторяемая в партитуре цитата из Россини (увертюра к опере «Вильгельм Телль»), гаерно переложенная на медные духовые? С цитатой из Вагнера (тетралогия «Кольцо нибелунгов») все вроде бы понятней: это мотив судьбы.
Почему у композитора каданс, т. е. как бы финал, дан в начале? Потому что от судьбы не уйдешь? Отчего веселье «магазина игрушек» (так сказал Шостакович о первой части симфонии) все время сухое и колкое? Вторая, медленная, часть похожа на элегию и на церковное отпевание, но соло виолончели полно ломкой додекафонии. Третья и четвертая части, быстрые (они после отпевания!) кажется, отсылают к музыкальной традиции «пляски смерти». Ударные тут клацают, как сухие кости скелета. Это смешно или страшно? И так, и так, ведь симфония — «сон о смерти», точно сказал Тимофеев.
Дирижер Леднёв трактовал опус именно как сон, только не расплывчатый и блеклый, а четкий и яркий. Могу представить, что на его месте сделали бы некоторые коллеги, тяготеющие к субъективной декоративности. Какую мелодраму бы затеяли. А у Леднёва все было по делу. Когда надо, оркестр звучал как военный, с фанфарами и барабанной дробью, словно воспоминания о бодром оптимизме юности (а может, по замыслу, демонстрируя ложь бодрого оптимизма). Когда надо, создавал элегический релакс, но тоже со вторым дном, как и всё в симфонии Шостаковича.
Контрасты звуковой плотности были хорошо показаны оркестром. По ходу дела мы слышим, как большая воронка затягивает нас в омут, и нет способа этого избежать. Но соло скрипки – как росток, пробивающийся сквозь бетонную плиту. Духовые в целом въедливы, как навязчивая идея, но флейта нежна. Атаки и тутти оркестра (с кнутом и деревянными брусками) растворяются в прозрачных затишьях. Тромбон скорбно гудит, а челеста — искры костра, который то разгорается, то гаснет, но уголки светятся в золе до последнего. Шаловливость скерцо вовсе не шаловлива. Финал (во всех смыслах) с шорохом ударных, возвращающий к началу, к звуку колокольчика, тянется бесконечно, затихая.
Эта симфония, как не раз писали музыковеды, — авторский смотр приемов, интонаций и музыкальных ходов. В ходу сарказм и ранимость, гротеск и исповедь, траур и игра. Причем трудно отличить одно от другого. Леднёв был объективен к этой смеси ровно настолько, насколько необходимо для слушателя, чтобы он мог сам разбираться. В конце концов, как сказал ведущий, «вещь в себе» — это и наше личное восприятие музыки.
Неоспоримо лишь, что музыка противостоит «девальвации смерти», которой полно наше время. И всякий, кто слушает симфонию с чистым сердцем, оценит мысль Тимофеева о Шостаковиче:
«Он ставит смерти огромный памятник и напоминает, что смерть велика. Но главное, что жизнь велика и бесценна».
Майя Крылова