23 февраля 1685 года родился композитор Георг Фридрих Гендель.
Его называли большим медведем. Он был гигантского роста, широк, дороден; большие руки, большие ноги, огромные предплечья и бедра. Его руки были так жирны, что кости исчезали среди мяса, и образовывались ямки.
Ходил он, расставив ноги аркой, походкой тяжелой и раскачивающейся, держась очень прямо, с откинутой назад головой под обширным белым париком, локоны которого тяжело струились по его плечам.
У него было длинное лошадиное лицо, с годами сделавшееся бычьим и утопавшее в жире, с двойными щеками, тройным подбородком, толстым, большим, прямым носом, с красными длинными ушами. Он смотрел прямо в лицо со смеющимся огоньком в смелом взгляде, с насмешливой складкой в уголке большого тонко очерченного рта. Вид он имел внушительный и веселый.
«Когда он улыбался,
— говорит Берни,
его тяжелое и суровое лицо блистало светом ума и знания, словно солнце, выходящее из-за облака».
Он был полон юмора. У него была «мнимая лукавая простота», заставлявшая хохотать самых серьезных людей, в то время как сам он удерживался от смеха. Никто не умел так хорошо рассказывать разные истории.
«Удачная манера говорить о самых обыкновенных вещах иначе, чем принято, придавала им забавный оттенок. Если бы он владел английским языком так же хорошо, как Свифт, его остроты отличались бы таким же изобилием и характером».
«…для того чтобы оценить то, что он говорил, нужно было почти в совершенстве знать четыре языка: английский, французский, итальянский и немецкий, которые он смешивал воедино».
Это рагу из языков объяснялось столько же его бродячей жизнью в юности во время скитаний по западным странам, сколько и его природной пылкостью, из-за которой он в своих ответах употреблял все слова, бывшие в его распоряжении.
Он походил на Берлиоза: музыкальное письмо было для него слишком медленным; ему нужна была бы стенография, чтобы поспевать за своей мыслью; в начале своих больших хоровых произведений он полностью выписывал мотивы во всех партиях; по дороге он опускал одну партию, потом другую, а под конец сохранял лишь один голос или даже заканчивал одним басом; он пробегал начатую вещь одним взглядом, откладывая приведение всего целого в порядок, и на другой день по окончании одного произведения принимался уже за другое, а иногда писал по две, а то и по три вещи за раз.
У него никогда не могло бы быть терпения Глюка, который, прежде чем писать, начинал с того, что
«продумывал насквозь каждый из актов, а затем всю пьесу»,
что
«стоило ему обычно, как он говорил Корансе, целого года и чаще всего тяжелой болезни».
Гендель сочинял один акт, не зная еще о продолжении пьесы и иногда раньше, чем либреттист мог успеть написать ее.
Потребность в творчестве была у него настолько тираничной, что в конце концов он отмежевался от всего остального в мире.
«Он не допускал,
— говорит Хокинс,
чтобы его прерывали пустыми визитами, а нетерпение освободиться от идей, все время наводнявших его мозг, держало его почти взаперти».
Его голова не переставала работать, и, весь погруженный в дело, он не замечал ничего из того, что его окружало. Он имел привычку говорить сам с собой так громко, что всякий знал, о чем он думает.
А какая экзальтация, какие слезы во время творчества! Он рыдал, создавая арию Христа: «Не was despised» («Он был презираем»).
«Мне рассказывали,
— говорит Шильд,
что когда его слуга приносил ему утром шоколад, то часто бывал поражен, видя, как Гендель плачет и смачивает слезами бумагу, на которой пишет».
По поводу «Аллилуйи» из «Мессии» Гендель сам цитировал слова св. Павла:
«Был ли я во плоти или вне плоти, когда писал это, не ведаю. Бог ведает».
Эта огромная туша сотрясалась вспышками ярости. Он чертыхался почти в каждой фразе. В оркестре,
«когда видели, что начинает раскачиваться его большой белый парик, музыканты принимались дрожать».
Когда хор проявлял рассеянность, он имел обыкновение кричать «Chorus!» чудовищным голосом, заставлявшим вздрагивать публику.
Даже на репетициях своих ораторий у принца Уэльского в Карлстон Хоузе, когда принц и принцесса не являлись вовремя, он нисколько не старался скрыть свой гнев. А если придворные дамы имели несчастье затеять болтовню во время исполнения, он не только ругался и изрыгал проклятия, но свирепо призывал их к порядку, называя по именам.
«Шш! Шш!
— шикала тогда принцесса со своим обычным благодушием.
— Гендель сердится».
Но сердитым он вовсе не был.
«Он был строгим и решительным,
— говорит Бёрни,
но совершенно чуждым недоброжелательства. Наиболее резкие проявления его гнева получали такой оригинальный поворот, который в связи с его плохим знанием английского языка делал их просто забавными».
У него был дар повелевать, как и у Люлли и у Глюка; и так же, как и они, он смешивал с силой гнева, не допускавшей возражений, такое остроумное добродушие, которое умело залечивать раны, нанесенные чужому самолюбию. Из смеха он создал себе самое могучее оружие.
«Во время репетиций он был человеком властным, но его замечания и даже выговоры были в высшей степени исполнены юмора».
В ту эпоху, когда лондонская Опера представляла собой поле битвы между приверженцами Фаустины и Куццони и когда обе примадонны вцеплялись друг другу в волосы в самом разгаре представления под улюлюканье зала, где первое место занимала принцесса Уэльская, — фарс Колли Сайбера, изобразивший на сцене эту историческую потасовку, рисует Генделя как единственного из всех сохранившего самообладание среди гвалта.
«Я того мнения,
— говорил он,
чтобы дать им подраться спокойно. Коли хотите покончить с этим, подлейте масла в огонь. Когда они устанут, их ярость спадет сама собой».
И для скорейшего окончания битвы, он поощрял ее громкими ударами в литавры.
Даже когда он выходит из себя, чувствуется, что в глубине души он смеется. Так, когда он схватывает за талию вспыльчивую Куццони, отказывающуюся спеть одну из его арий, и тащит ее к окну, угрожая выбросить ее на улицу, он говорит шутливо:
«Ох, сударыня! Отлично знаю, что вы настоящая дьяволица, но я заставлю вас узнать, что я — Вельзевул, предводитель бесов».
* * *
Всю свою жизнь он сохранял удивительную свободу. Он ненавидел всякие цепи и пребывал вне официальных обязанностей: нельзя ведь причислить к ним его титул учителя принцесс; больших придворных музыкальных должностей и крупных пенсий ему никогда не предоставляли даже после того, как он перешел в английское подданство; бок о бок с ним их удостаивались посредственные композиторы.
Он не старался угодничать перед ними; о своих английских коллегах он говорил с презрительным сарказмом. По-видимому, малообразованный вне музыки, он относился с пренебрежением к академиям и академическим музыкантам. Он не стал оксфордским доктором, хотя ему и предлагали этот титул. Ему приписывают следующие слова:
«Как, черт возьми, мне пришлось бы потратить свои деньги, чтобы сравняться с этими идиотами? Да никогда в жизни!»
А позднее, в Дублине, когда на одной афише его поименовали «доктор Гендель», он рассердился и заставил быстро восстановить в программах «мистер Гендель».
Хотя он был далек от пренебрежения к славе и в своем завещании позаботился о выборе места своего погребения в Вестминстере, тщательно определив сумму на постановку себе памятника, он вовсе не считался с мнением критиков. Маттезону так и не удалось получить от него сведений, необходимых для написания его биографии. Его выходки в духе Жан-Жака Руссо возмущали придворных.
Светские люди, всегда имевшие привычку докучать артистам, не встречая со стороны последних протеста, раздражались высокомерной грубостью, с помощью которой он их держал на расстоянии. В 1719 году фельдмаршал граф Флемминг писал мадмуазель де Шуленбург, ученице Генделя:
«Мадмуазель!.. Я хотел поговорить с господином Генделем и высказать ему несколько любезностей по поводу вас, но к этому не представилось возможности; я воспользовался вашим именем, чтобы призвать его к себе, но то его не было дома, то он был болен.
Мне кажется, он немного взбалмошен, чего, однако, не должно было бы быть по отношению ко мне, раз я музыкант… и раз я имею честь быть одним из верных слуг ваших, мадмуазель, а вы ведь самая милая из его учениц. Мне захотелось рассказать вам обо всем этом, чтобы вы в свою очередь могли дать несколько уроков вашему учителю…»
В 1741 году анонимное письмо в «London Daily Post» упоминает о «явном неудовольствии стольких знатных и влиятельных господ» отношением к ним Генделя.
За исключением одной лишь оперы «Радамисто», посвященной им королю Георгу II, — что было сделано с достоинством, — Гендель отказался от унизительного и выгодного обычая отдавать свои творения под покровительство какой-либо особы; и только в последней крайней нужде, подавленный нищетой и болезнью, он решился дать один концерт в виде бенефиса —
«одной из форм,
— по его словам,
просить милостыню».
С 1720 года вплоть до своей смерти в 1759 году он вынужден был постоянно бороться с публикой. Как и Люлли, oн стоял во главе театра, управлял Академией музыки, старал реформировать, или, скорее, сформировать, музыкальный вкус нации. Но у него никогда не было таких возможностей, как у Люлли, который являлся абсолютным монархом французской музыки. И если подобно ему он и опирался на благосклонность короля, — этой поддержке недоставало многого, чтобы иметь то же значение, какое она имела для Люлли.
Он жил в стране, не повиновавшейся приказам свыше, в стране не укрощенной государством, а свободной, с фрондирующим настроением и, за исключением элиты, весьма негостеприимной и враждебной к иностранцам. А он как раз и был иностранцем, точно так же, как и его король — ганноверец, покровительство которого, скорее, компрометировало его, чем приносило ему пользу.
Он был окружен прессой из бульдогов с ужасающими клыками, антимузыкальными писателями, тоже умевшими кусаться, ревнивыми коллегами, заносчивыми виртуозами, труппами комедиантов, поедавшими друг друга, светскими партиями, женским коварством, националистическими лигами.
Он был добычей денежных затруднений, со дня на день становившихся все более и более безвыходными; и ему приходилось без передышки писать новые произведения для удовлетворения любопытства публики, которую ничто не удовлетворяло, которая ничем не интересовалась, для борьбы с конкурировавшими арлекинадами и медвежьими боями, — писать не по опере в год, как это спокойно делал Люлли, но часто по две, по три за зиму, не считая пьес других композиторов, которые ему приходилось репетировать и исполнять.
Какой другой гений занимался когда-либо таким ремеслом в течение двадцати лет?
В этой вечной битве он никогда не прибегал к уступкам, сомнительным соглашениям, ухаживаниям не только за актрисами, но и за их покровителями, вельможами, памфлетистами и за всей кликой, которая ворочает судьбой театров, создает славу или причиняет гибель артистам. Он не склонял голову перед лондонской аристократией.
Война была упорной, неумолимой, бесчестной со стороны его врагов. Не было таких, даже самых ничтожных средств, которые не пустили бы в ход, чтобы привести его к банкротству.
В 1733 году, в результате кампании в печати и в салонах, в концертах, на которых Гендель давал свои первые оратории, воцарилась пустота; их удалось убить; уже повторяли с ликованием, что обескураженный немец готов вернуться на родину.
В 1741 году дело дошло до того, что представителе высшего общества наняли уличных мальчишек, чтобы срывать со стен домов афиши о концертах Генделя; и эта клика
«прибегала к тысяче других столь же мерзких способов, чтобы нанести ему вред».
Гендель, весьма вероятно, и покинул бы Англию, не встреть он неожиданно симпатии к себе в Ирландии, куда уехал на год. В 1745 году, после всех его шедевров, после «Мессии», «Самсона», «Валтасара», «Геракла», интрига против него приняла другие формы, усилившись, как никогда.
Боллингброк и Смоллет сообщают, как некоторые дамы с остервенением задавали чаи, праздники, спектакли, — что было не принято в пост, — в дни, назначенные для концертов Генделя, чтобы отвлечь от него слушателей. Гораций Уолпол находит забавной моду посещать итальянскую оперу тогда, когда Гендель давал свои оратории.
Короче говоря, Гендель был разорен; и если позднее он кончил тем, что победил, это произошло по причинам, посторонним искусству. В 1746 году с ним случилось то же, что и с Бетховеном в 1813 году, когда последний написал свою «Битву при Виттории» и патриотические песни для Германии, поднявшейся против Наполеона: после битвы при Куллодене и двух патриотических ораторий, «Оратории на случай» и «Иуды Маккавея», Гендель внезапно сделался национальным бардом.
С этого момента дело его было выиграно, и травлю пришлось прекратить; он стал частью английского достояния: британский лев стоял рядом с ним. Но, если Англия больше не торговалась с ним из-за его славы, она дорогой ценой заставила его приобрести ее, и если Гендель не умер в середине своего пути от горя и бедности, то в этом повинна не лондонская публика.
Два раза он терпел крах, он был разбит параличом, словно пораженный молнией на развалинах своей антрепризы. Но он всегда поправлялся и никогда не уступал.
«Для восстановления своего благосостояния ему стоило только пойти на уступки; но его природа противилась этому…»
(“Gentleman’s magazine”, 1760)«Он питал отвращение ко всему, что могло стеснить его свободу, был неуступчив во всем, что касалось чести его искусства. Своим благосостоянием он хотел быть обязанным только самому себе».
Один английский карикатурист изобразил его в виде «Зверя-обольстителя», топчущего ногами свиток, на котором написано: «Пенсия», «Бенефис», «Знатность», «Дружба». И перед лицом бедствий он хохотал своим смехом корнелевского Пантагрюэля.
При виде пустого зала на одном из своих вечерних концертов он сказал:
«Моя музыка будет звучать от этого лучше».
* * *
Эта могучая натура, эти буйные выходки, эти вспышки гнева и гения сдерживались высочайшим самообладанием. В нем царил тот мирный покой, который отражается в натурах сыновей, происшедших от крепких и поздних браков19). Всю жизнь он сохранил в своем искусстве эту глубокую невозмутимость.
В те дни, когда умерла его мать, которую он обожал, он писал «Поро», эту беззаботную и счастливую оперу. Ужасный 1737 год, когда он умирал, погруженный на дно нищеты, обрамлен двумя ораториями, бьющими через край радостью и телесной силой, — «Празднеством Александра» (1736) и «Саулом» (1738), — равно как и лучезарными операми — «Джустино», нежного пасторального характера (1736), и «Ксерксом», где заметна комическая жилка (1738).
…La calma del cor, del sen, dell’alma…
(…Спокойны сердце, грудь, душа…)
поется в конце спокойного «Джустино»… И это в то время, когда голова у Генделя трещала от забот.
Есть от чего торжествовать антипсихологам, утверждающим, что знание жизни артиста не представляет интереса для понимания его творчества. Но пусть они не торопятся, потому что как раз для понимания искусства Генделя существенно то, что это искусство могло быть независимым от его жизни.
Когда такой человек, как Бетховен, облегчает свои страдания и страсти в творениях, полных страдания и страсти, — это нетрудно понять. Но то, что Гендель, больной, осажденный неприятностями, создает произведения, полные радости и ясности духа, — это заставляет предполагать почти сверхчеловеческое душевное равновесие.
Как же естественно, что Бетховен, готовясь писать «Симфонию радости», был заворожен Генделем. Он должен был смотреть с завистью на этого человека, достигшего господства над вещами и над собой, которого он жаждал для себя и которого должен был достигнуть усилиями пламенного героизма. Мы восхищаемся именно этими усилиями: они действительно, возвышенны.
Но разве спокойствие, в котором Гендель пребывает на своих вершинах, не отличается тем же качеством? Слишком привычен взгляд на эту ясность духа как на флегматичное безразличие английского атлета:
Наевшись ростбифом кровавым до отвалу,
Наш Гендель радостно поет и мощь и славу.
(Морис Бушор, перевод Н. Н. Шульговского).
Никто не подозревал о том напряжении нервов и сверхчеловеческой воли, которое было необходимо для поддержания этого спокойствия. В некоторые моменты машина сдает. Великолепное здоровье тела и духа Генделя расшатывается до основания.
В 1737 году его друзья думали, что разум его навсегда потерян. Такой кризис не был исключительным в его жизни. В 1745 году, когда враждебность лондонского общества, обрушившаяся на его шедевры, «Валтасара» и «Геракла», разорила его во второй раз, его разум снова готов был померкнуть. Случайно найденная и недавно опубликованная переписка дает нам соответствующие сведения. Графиня Шефтсбери пишет 13 марта 1745 года:
«Я была на “Празднестве Александра”, получив печальное удовольствие. Я заплакала от горя при виде великого и несчастного Генделя, разбитого, осунувшегося, мрачного, сидевшего у клавесина, на котором он не мог играть; мне стало грустно при мысли, что его разум угас на службе музыке».
29 августа того же года достопочтенный Уильям Харрис пишет своей жене:
«Встретил Генделя на улице. Я остановил его и напомнил ему, кто я такой. Если бы вы были на моем месте, вы, наверно, позабавились бы при виде его странных жестов. Он много говорил о непрочном состоянии своего здоровья».
Такое состояние тянулось семь или восемь месяцев. 24 октября Шефтсбери пишет Харрису:
«Бедный Гендель выглядит немного лучше. Надеюсь, что он вполне поправится, хотя мысли у него были совсем расстроены».
Он поправился совсем, ибо в ноябре написал свою «Ораторию на случай», а немного спустя «Иуду Маккавея». Но мы видим, над какой пропастью он постоянно висит. Он висит над ней на руках, на грани безумия — он, самый здоровый из гениев. И, повторяю, об этих временных изъянах в организме мы узнаем только благодаря случайно открытой переписке.
Конечно, существовало много и других таких писем, о которых мы ничего не знаем. Подумаем об этом и не будем забывать, что спокойствие Генделя прикрывало огромную трату страстной энергии. Гендель равнодушный, флегматичный — это фасад. Кто его видит только с этой стороны, тот никогда его не понимал, никогда не проникал в эту душу, взлетающую в порывах энтузиазма, гордости, гнева и радости, в эту душу, порой охваченную, — да, это верно, — почти галлюцинациями.
Но музыка была для него невозмутимым миром, в который он вовсе не желал допускать житейские волнения; когда он отдается ей всецело, это происходит помимо него, ибо он увлекается безумием духовидца, — например, когда ему является бог Моисея и пророков в его псалмах и ораториях, где сердце выдает его переживания в моменты жалости и сострадания, но без тени сентиментальности.
В своем искусстве он был человеком, взирающим на жизнь очень издалека, с большой высоты, так, как смотрел на нее Гёте. Наша современная чувствительность, которая выставляет себя с нескромной угодливостью, сбита с толку этой высокомерной сдержанностью. Нам кажется, что в этом царстве искусства, недоступном капризным случайностям жизни, царит иногда чересчур ровный свет. Это — Елисейские поля: в них отдыхают от жизни; в них часто сожалеют о ней.
Но разве нет какой-то трогательности в образе этого мастера, полного ясности среди скорбей и остающегося с челом без морщин и с сердцем без забот?
* * *
Подобный человек, живший исключительно для своего искусства, был малопригоден, чтобы нравиться женщинам; и он об этом едва ли заботился. Они, однако, были его самыми горячими поклонницами и наиядовитейшими противницами.
Английские памфлеты потешались над одной из его обожательниц, пославшей ему, под псевдонимом Офелии, в эпоху его «Юлия Цезаря» лавровый венок вместе с полной энтузиазма поэмой, в которой изобразила его не только самым великим музыкантом, но и самым великим современным английским поэтом.
С другой стороны, я только что сослался на светских дам, с остервенелой ненавистью старавшихся его разорить. Гендель шел своим путем, безразличный как к тем, так и к другим.
В Италии, когда ему было двадцать лет, он имел несколько мимолетных связей, след которых остался в ряде его Итальянских кантат. Рассказывают об одном его увлечении, которое якобы было у него в Гамбурге, когда он занимал место второго скрипача в оркестре Оперы.
Он увлекся одной из своих учениц, молодой девушкой из хорошей семьи, и хотел жениться на ней, но ее мать заявила, что никогда не согласится на брак своей дочери с каким-то пиликалыциком на скрипке.
Позже, когда мать умерла, а Гендель стал знаменитостью, его известили, что препятствий к браку больше не имеется; тогда он ответил, что время уже прошло, и, как рассказывает его друг Шмидт, которому, как романтическому немцу, нравилось приукрасить историю, «молодая дама впала в уныние, положившее конец ее дням».
Спустя некоторое время в Лондоне возник новый проект брака с одной дамой из элегантного общества: это опять была одна из его учениц, но эта аристократическая особа потребовала, чтобы он отказался от своей профессии. Гендель в негодовании «порвал отношения, которые могли быть помехой его гению».
Хокинс говорит:
«Чувство общительности было у него не очень сильным, и этим, несомненно, объясняется то, что он провел всю жизнь холостяком: уверяют, что он совсем не знался с женщинами».
Шмидт, знавший Генделя гораздо лучше Хокинса, опровергает его необщительность, но говорит, что его бешеная потребность в независимости
«заставляла его бояться измельчать и что он страшился неразрывных пут».
За недостатком любви он знал и верно хранил дружбу. Он внушал к себе трогательные чувства, как это, например, было со Шмидтом, покинувшим свое отечество и родных в 1726 году, чтобы последовать за ним, и не оставлявшим его до самой смерти.
Некоторые из его друзей принадлежали к наиболее благородным душам того времени: таков доктор Арбетнот, умный человек, за внешним эпикурейством которого скрывалось стоическое презрение к людям, написавший в своем последнем письме к Свифту следующие восхитительные слова:
«Мир не стоит того, чтобы ради него оставлять дорог добродетели и чести».
Гендель питал также глубокие и благоговейные семейные чувства, никогда не изгладившиеся в нем и переданные им в нескольких трогательных образах, например — доброй матери в «Соломоне» или Иосифа.
Но самое прекрасное чувство, самое чистое, которое только было в нем, — это его пылкая благотворительность. В стране, где в XVIII веке проявилось великолепное движение за человеческую солидарность, он был одним из людей, наиболее преданных заботам о несчастных.
Его щедрость изливалась не только по отношению к тем, кого он лично знал, как, например, к вдове его бывшего учителя Цахау, — нет, она постоянно широко распространялась на все благотворительные учреждения и особенно на два из них, близких его сердцу: «Общество помощи бедным музыкантам» и «Помощь детям».
Первое из них было основано в 1738 году группой крупнейших артистов Лондона, без различия партий, с целью оказания помощи нуждающимся музыкантам и их семьям. Музыкант преклонного возраста получал от этого общества 10 шиллингов в неделю, вдова музыканта — 7 шиллингов. Следили также, чтобы они были прилично погребены.
Гендель, как бы стеснен он ни был в средствах, был более щедрым, чем другие. 20 марта 1739 года он дирижировал в пользу Общества, оплатив все издержки, «Празднеством Александра» и исполнял новый органный концерт, специально написанный для этого случая.
28 марта 1740 года, в самые свои трудные дни, он дирижировал «Ацисом и Галатеей» и маленькой «Одой св. Цецилии». 18 марта 1741 года он дал очень обременительный для себя гала-спектакль «Праздничный Парнас» («Parnasso in Festa») с декорациями и костюмами, и, кроме того, еще пять concerti soli исполнялись самыми знаменитыми инструменталистами. Он завещал Обществу самый большой дар, какой оно когда-либо получало: 1000 фунтов.
Что касается Foundling Hospital («Убежища для найденышей»), основанного в 1739 году одним старым моряком, Томасом Корамом, «для призрения и воспитания брошенных детей», то,
«можно сказать,
— как пишет Мэнуоринг,
что это заведение было обязано Генделю своим устройством и воспитанием».
Гендель написал для него в 1749 году свой прекрасный «Anthem for the Foundling Hospital». В 1750 году он был избран «правителем» (governor) этого убежища, после того как принес ему в дар орган.
Известно, что его «Мессия» исполнялся впервые, да и предназначался впоследствии почти исключительно для исполнения с благотворительной целью. Первое его исполнение в Дублине, 12 апреля 1742 года, состоялось в пользу бедных. Доход с концерта целиком был разделен между «Обществом помощи узникам долговой тюрьмы», «Больницей для бедных» и «Приютом Мерсера».
Когда успех «Мессии» утвердился в Лондоне — и не без труда — в 1750 году, Гендель решил давать его ежегодно в пользу «Убежища для найденышей». Даже ослепнув, он продолжал дирижировать ораторией.
С 1750 по 1759 год, год смерти Генделя, «Meссия» принес убежищу 6955 фунтов стерлингов. Гендель запретил своему издателю Уолшу печатать что-либо из этой оратории, первое издание которой появилось только в 1763 году; он завещал убежищу копию партитуры со всеми партиями.
Другую копию он отдал «Обществу помощи узникам долговой тюрьмы» в Дублине
«с правом сколько угодно пользоваться для нужд Общества».
Эта любовь к беднякам внушила Генделю некоторые из самых задушевных интонаций — как, например, на некоторых страницах «Foundling Anthem», полных трогательной доброты, или патетическом воззвании сирот и бесприютных детей, тоненькие и чистые голоса которых возносятся, отдельно выделенные, посреди торжественного хора в «Погребальном антеме», чтобы свидетельствовать о благотворительности усопшей королевы.
В списках Приюта упоминается имя маленькой Марии-Августы Гендель, родившейся 15 апреля 1758 года. Это была девочка-найденыш, которой он дал свое имя.
* * *
Благотворительность была для него настоящей верой. В бедняках он любил Бога.
В остальном он был малорелигиозен в строгом смысле это слова, за исключением конца своей жизни, когда потеря зрения лишила его людского общества и оставила почти одиноким.
Хокинс видел его тогда, в три последние года его жизни, усердным посетителем служб в приходской церкви св. Георгия в Ганноверском Сквере, где он
«стоял на коленях, выражая своими жестами и позой самую усердную набожность».
Во время своей последней болезни он говорил:
«Мне хотелось бы умереть в святую пятницу, потому что тогда надеялся бы соединиться с моим Богом, с моим сладостным Господом и Спасителем в день Его воскресения».
Но в течение своей жизни, когда он был полон сил, Гендель почти не исполнял религиозных обрядов. Лютеранин по розждению, иронически отвечавший Риму, когда его хотели обратить в католичество, что
«он решил умереть в том вероисповедании, в каком родился, будь оно истинно или ложно»,
он тем не менее не стеснялся приспособляться к английскому богослужению и слыл за довольно-таки неверующего.
Но, какова бы ни была его вера, он обладал религиозной душой и имел высокое представление о моральных обязанностях искусства. После первого исполнения «Мессии» в Лондоне он сказал одному вельможе:
«Мне было бы досадно, милорд, если бы я доставлял людям только удовольствие; моя цель — делать их лучшими».
При жизни
«его моральные качества были признаны всеми»,
как гордо писал Бетховен о самом себе. Даже в период наибольших споров о нем его прозорливые поклонники чувствовали моральную и социальную ценность его искусства.
Стихи, печатавшиеся в 1745 году в английских газетах, превозносили чудодейственную силу, с которой музыка «Саула» смягчала скорбь прославлением скорби.
В одном письме от 18 апреля 1739 года в «London Daily Post» говорится, что
«народу, который способен почувствовать музыку “Израиля в Египте”, нечего опасаться когда бы то ни было самого мощного нашествия, направленного против него».
Ни одна музыка в мире не излучает такой силы веры. Это вера, движущая горами, исторгающая, подобно жезлу Моисея, источник вечности из скалы ожесточенных душ. Таковы некоторые страницы оратории, этот вопль воскресения, это живое чудо, Лазарь, исходящий из гроба. Таково в конце второго акта «Теодоры» громоносное повеление бога, разражающееся посреди унылого сна смерти:
«Восстань!» — был глас его. И юноша восстал.
Или еще — в «Погребальном антеме» опьяненный крик, почти болезненный от радости, крик бессмертной души, освобождающейся от телесной оболочки и протягивающей руки к Богу.
Но ничто по своему нравственному величию не приближается к хору, заканчивающему второй акт «Иевфая». Ничто лучше истории этого творения не может помочь проникнуть в героическую веру Генделя.
Когда он начал писать его, 21 января 1751 года, он находился в полном здравии, несмотря на свои шестьдесят шесть лет. Он одним взмахом, за двенадцать дней, сочинил первый акт. Никакого следа забот. Никогда еще его дух не был более свободен и почти равнодушен к трактуемому сюжету.
При создании второго акта его зрение внезапно меркнет. Почерк, такой ясный вначале, становится нечетким и дрожащим. Музыка также принимает скорбный характер.
Он только что приступил к финальному хору второго акта: «Как неисповедимы пути твои, Господи!» Едва записал он начальный темп, largo с патетическими модуляциями, как принужден был остановиться. Он отмечает в конце страницы:
«Дошел до этих пор в среду 13 февраля. Не мог продолжать из-за моего левого глаза».
Он делает перерыв на десять дней. На одиннадцатый день он отмечает в своей рукописи:
«23 февраля. Мне немного лучше. Возобновил работу».
И он кладет на музыку следующие слова, в которых содержится трагический намек на его собственное несчастье:
«Наша радость переходит в страдание… как день исчезает в ночи».
С трудом, за пять дней, — и это он, для которого еще недавно пяти дней хватало для написания целого акта, — он дотягивает до конца этот мрачный хор, освещаемый среди окутывающей его ночи одним из возвышеннейших утверждений веры над скорбью. После страниц угрюмых и полных муки несколько голосов (тенора и басы) тихо шепчут в унисон:
«Всё существующее…
Они колеблются одно мгновение, словно набирают дыхание, а затем все голоса вместе с непоколебимым убеждением утверждают: …
благо».
Весь героизм Генделя и его бесстрашной музыки, дышащей доблестью и верой, сведен воедино в этом возгласе умирающего Геракла.
Ромен Роллан. По книге “Ромен Роллан. Музыкально-историческое наследие”, т.3 – М.:Музыка, 1988