
Тольятти, филармония, финал сезона. Четвертый фортепианный концерт Рахманинова — возможно, один из самых загадочных опусов, написанный на излете романтической эпохи, — прозвучал в исполнении солиста Константина Емельянова, симфонического оркестра под управлением главного дирижера Игоря Мокерова. Встретившись с пианистом после концерта, мы попытались уловить ту самую внутреннюю рефлексию, которая обычно остается за кулисами.
— Константин, хотелось бы подвести некий промежуточный итог… Вы в нашем городе уже в пятый раз: провели два сольных концерта и с оркестром сыграли Первый концерт Чайковского. В год 150-летия Рахманинова исполнили Третий, сегодня Четвертый. Когда ожидать Рапсодию на тему Паганини?
— Есть еще и Второй, и Первый концерты. Вообще, год Рахманинова миновал, но он по-прежнему самый исполняемый композитор. Видимо, эпоха требует его глубины.
— Ваше впечатление от нашего оркестра? Меняется ли что-то в звуке, в исполнительстве за эти визиты?
— Я вижу, что уровень оркестра растет. Четвертый концерт — партитура не из простых. В плане ансамбля солиста и оркестра – это лабиринт, и рассинхронизироваться здесь нетрудно. Но мне кажется, что сегодня все прошло благополучно.
Далеко не с каждым коллективом такие партитуры можно исполнять с уверенностью. Я получил удовольствие от концерта и мне нравится работать с маэстро Мокеровым: он открыт и чуток к солисту.
— Концерт ведь очень необычный, малотипичный. Писался долго, с 1914 по 1941 годы — между двумя мировыми войнами, имел несколько редакций. Атмосфера тех лет – сложная, тревожная, возможно, перекликается с сегодняшним днем. Чего, на ваш взгляд, в этой музыке больше – ностальгии или предчувствия грозных событий? Какую ключевую мысль в исполнение вы вкладывали?
— Знаете, большие художники — композиторы, писатели — острее чувствуют изломы времени. Но это не ограничивает их музыку, гений может творить и абстрагируясь. Рахманинов в этом концерте словно «цепляется» из последних сил за уходящую эпоху романтизма, но и сдается под натиском нового века.
Несмотря на графичность, возникающую в Четвертом концерте и Рапсодии, он сохраняет «бесконечную мелодию». Она идет от Вагнера, от Чайковского — эта линия, которая не обрывается, а все время длится, развивается, пластично изгибается. Это его последний взгляд на романтизм, прощание с романтизмом. А вот что в этом концерте уникально — это наполненность любовью к жизни. Для Рахманинова это скорее редкость. Чаще у него — сдержанное томление, грусть, ностальгия, отчаяние, а здесь вдруг ощущение «жизнь — полная чаша». Светлое, теплое чувство, которое преисполняет тебя целиком.
— Можно один технический момент: у вас кисть руки как у Рахманинова – с возможностью охвата на дециму?
— Мало у кого кисть как у Рахманинова. Он брал, по-моему, до-соль, то есть дуодециму. Но дело не в расстоянии, а в том, сколько клавиш он мог захватить одновременно. Я, к сожалению, не из этих счастливцев. Но когда любишь его музыку — это не помеха. Было и есть много примеров выдающихся пианистов с совсем небольшими руками, некоторые и октаву не брали….
— На концерте всегда рождается магия между исполнителем, оркестром и залом. Вы сегодня это чувствовали? Насколько для вас важна обратная связь от зала?
— К сожалению, магия бывает не на всех концертах. Сегодня, как мне кажется, она была. Это самое ценное, что выносишь со сцены — ощущение состоявшегося диалога. Я редко бываю доволен собой. Но если публика во время исполнения находилась где-то «со мной», это важнее. Мы, исполнители, ведь не в вакууме существуем. Студийная запись — это для вечности, для себя. А когда выходишь на сцену, то в некотором роде «переходишь грань», понимая: ты здесь не ради себя, а ради коммуникации с публикой. Это какое-то совпадение энергетических вибраций, дыхания. Твой ритм и ритм зала сливаются. Это трудно описать словами.
— А как это ощущается со сцены?
— Предположу, что здесь задействованы зеркальные нейроны. Я, конечно, не специалист в нейрофизиологии, но есть определенные наблюдения в исполнительской практике. Например, если при общении у вас с собеседником возникает резонанс, вы можете непроизвольно подражать ему.
На сцене боковым зрением иногда замечаю: в паузе ты дышишь, и вдруг слышишь, как в зале кто-то выдыхает одновременно с тобой. Музыка буквально живет в теле, и вовлеченность в процесс исполнения дает возможность пережить и музыканту, и слушателям похожие эмоции. Ну, и вообще музыка очень физиологична. Когда слушаешь быструю музыку — сердце бьется чаще, а если спокойную — дыхание замедляется. Все это, конечно, и так знают.
— Что пианист Константин Емельянов слушает в свободное время?
— Страшная тайна сейчас будет раскрыта: я почти не слушаю музыку. Она со мной 24/7 — внутри и снаружи. График такой, что ты то разучиваешь программы, то репетируешь, то выступаешь. А когда появляется час отдыха — после 10 часов с музыкой, — слушать еще? Нет. У меня бывает «помутнение» раз в полгода, когда я слушаю что-то совсем «неклассическое». Но обычно мне нужна просто тишина. Тишина — это единственное, из чего потом рождается музыка.
— На ваш взгляд, что сейчас происходит в мировом пианизме? Школа глобального Юга (прежде всего, Китай, Корея) наступает?
— Школа как таковая — понятие очень относительное. Сегодня все смешалось. Интернет, мастер-классы, поездки — границы стерты. И это нормально. На мой взгляд, есть только хорошее и плохое исполнение, интересное и скучное. Однажды я работал в жюри конкурса: 45 человек подряд, с утра до ночи. И когда восприятие уже затирается, ты вдруг понимаешь, что ценно не «правильное» по канонам, а искреннее, живое, пусть даже выходящее за рамки привычного.
А еще, если внимательно вслушиваться в то, как играют сегодня, особенно на крупных конкурсах, то нельзя не заметить одну тенденцию. Мне кажется, из нашего общего исполнительского воздуха понемногу уходит в прошлое трепетное отношение к легато. Я имею ввиду не технический прием, а именно философию звука. Сейчас играют феноменально, виртуозно: и штрихи, и фразировка, и технический блеск. Но вот то самое, сакральное: отношение к звуку как к живому веществу, легато как способ дышать между нотами, подражание человеческому голосу, когда инструмент начинает «петь», — есть ощущение, что это тихо ускользает.
— Может, причина этого в дискретности мышления современных людей?
— Да, вероятно, так. Нам, людям XXI века, стало удобнее воспринимать мелодию не как линию, не как длинное, тянущееся волокно, а как россыпь отдельных точек. И это, наверное, тотальный сдвиг — он не только в музыке. Он во всем: в театре, в живописи, в литературе, где время огромных, многостраничных романов, кажется, тоже уходит.
Сейчас вообще, мне думается, время малых жанров. Иногда, конечно, появляются эпопеи, и они «выстреливают», но это исключения, которые лишь подтверждают правило. Людям проще и понятнее воспринимать мир порционно, «клипово», микроскопическими дозами. И в этом нет ни осуждения, ни паники — просто факт. Но именно поэтому те редкие островки, где еще сохраняется традиция «широкого дыхания», становятся особенно ценными.
— А вы сами чувствуете в себе эту дискретность?
— За собой замечаю, да. Лет пять назад, признаюсь, мне самому нравилась вот эта точечная, графичная манера, когда каждую ноту можно услышать словно в вакууме и записать нотами после прослушивания. И знаете, наверное, все через это проходят. Это такой «юношеский максимализм в акустике». В определённый момент я начал замечать, что я этим злоупотребляю, а как известно – дорога ложка к обеду.
В какой-то музыке — да, такая дискретность необходима. В барочной полифонии, например, где важна кристальная чистота голосов, где каждая линия должна быть ясной и прозрачной как кристалл. Но где-то… где-то хочется навести звуковую «поволоку», такую дымку, чтобы ноты перетекали, обволакивали, хочется петь…
— Приходится ли в этом плане балансировать, ведь традиция — это иногда еще и запрет: «так не принято»?
— Мне кажется, главное сейчас — сохранять открытость миру. Стараться улавливать эти перемены, не застывать в янтаре академической чистоты, но и не бросаться в омут модных крайностей. С трезвым, честным отношением к собственной игре. Потому что единственный судья, которому действительно можно верить, — это твое собственное ухо.
— Вероятно, чтобы доставать каждый раз «новую версию» себя, нужно наполняться. Чем вы наполняетесь вне музыки? Природа? Люди?
— Не процитирую точно, но помню, что Григорий Липманович Соколов, которого я невероятно ценю, высказался как-то на эту тему: «Сходил на концерт — лучше играть не стал. Сходил в лес, в горы — стал играть по-другому». Я к этому тоже прихожу. Недавно впервые оказался на океане, на мысе Рока в Португалии. Это не море, это совсем другое –– мощь, стихия. Заряд был получен надолго.
Также люди нас наполняют. Например, недавно сбылась моя мечта детства, услышал вживую гениальную пианистку Марту Аргерих. Шел на этот концерт, честно говоря, с некоторым страхом — вдруг будет не та магия, что в «молодых» ее записях… А вышел совершенно «прибитый» фактом того, как можно в 84 года быть в такой пианистической форме. Она выходит, садится за рояль — и ей снова 30! Это живая энергия, любовь к жизни, которой невозможно не заразиться.
— А вы будете музицировать до конца жизни?
— Я не пророк. Кому-то везет с генетикой, физической формой. Кто-то может выстроить исполнительскую карьеру плавно, без перегрузок и в преклонном возрасте оставаться в превосходной профессиональной форме. Но никто не отменяет жизнь со всеми её поворотами. Хочется играть как можно дольше, но я никогда не зарекаюсь.
— В какой точке карьеры вы себя чувствуете?
— Наверное, где-то в начале. Фортепианный репертуар огромен — за жизнь не переиграть. И в этом наше счастье. До вершины еще далеко!
— Ближайшие планы?
— В дороге. Впервые посещу Бишкек — там запланированы концерты и мастер-классы. Затем дебют в Гамбурге, и Краснодар, моя малая родина, — закрытие сезона с оркестром. Далее Петербург, Нижний Новгород, Калининград, потом Германия и Италия
— Получается ли сейчас выступления за рубежом? Какая страна и публика вам ближе по духу?
— Из европейских стран чаще получается выступать в Италии. Думаю, мало кто из людей искусства не любит Италию – колыбель мировой культуры. Художник Брюллов, композиторы Глинка, Чайковский, писатели Гоголь, Тургенев и многие другие не раз бывали там. И публика там, по моим ощущениям, самая близкая русской. Мы словно говорим на одном чувственном языке. Корейская или японская публика «гениальна», залы в этих странах всегда очень хорошо принимают музыкантов из России, но там другое. А Россия и Италия — это такой разговор без переводчика.
— Вы довольно много записываетесь: к настоящему времени у вас четыре диска и винил. И, знаете, это чувствуется в выступлении — отношение к звуку трепетное, студийно выверенное.
— Студийная запись дает возможность эксперимента, но это и мучение. Живой концерт прощает пропавшую ноту: все понимают, что это жизнь. А в студии начинается «схождение с ума»: здесь нота пропала, здесь гармония, здесь лучше громче, здесь тише… Можно «достерилизовать» качество записи до состояния «ультрапастеризованного молока», убив при этом всё живое. С опытом учишься останавливаться. Иногда оставляешь «неровность», потому что она — живое дыхание. Это, мне кажется, ценнее глянца.
— Ваши пожелания молодым пианистам, которые только начинают свой путь?
— Эта профессия, не открою секрет, довольно коварная. Если выбираешь её как свой путь – готовься к жертвенности. Об этом говорил великий музыкант Артуро Бенедетти Микеланджели. Ты приносишь огромное количество вещей в жертву, как и в любом большом искусстве. И важно понимать еще «на берегу», в начале пути, что результат абсолютно не гарантирован, и не факт, что все затраты, старания, нервы, неимоверные усилия, окупятся. Это как шаг в открытый космос.
Но утешение вот в чем: у тебя никогда не будет пустоты. Когда кажется, что жизнь бессмысленна, ты садишься за рояль и начинаешь нащупывать смысл руками. Вот он, прямо под пальцами. И иногда сам процесс работы за роялем, подготовки программы приносит больше удовлетворения, чем выход на сцену. Даже при полностью закрытых потребностях из пирамиды Маслоу, без этой верхней ценности (поиска смысла жизни) — все не то.
Анна Лукьянчикова, Тольяттинская филармония
