Есть люди, жизнь которых проходит прямо перед твоими глазами и все равно они для тебя — тайна.
Валерия Арзуманова я знаю с начала 1960-х годов и дружу с ним по сегодняшний день. Он был многообещающим талантливым молодым композитором, которого приняли в Союз композиторов, а потом и в правление, когда ему было 24 года.
Опера, написанная им на 4-м курсе консерватории, получила премию на Всесоюзном конкурсе телевидения в Москве. В 20 лет он написал музыку к фильму “Живая вода” (реж. Геннадий Кравцов) — и картина получила главный приз Всесоюзного фестиваля любительских фильмов, взял серебро в Каннах, золото на международных фестивалях в Венгрии и Югославии и много других очень заметных музыкальных наград.
Премьеры его сочинений становились событиями в Ленинградской музыкальной жизни. Профессиональная жизнь композитора обещала быть очень успешной, но в 1973 году он женился на Катрин Бадур и уехал во Францию. Это интервью — попытка проследить, как складывалась его жизнь.
— Валерий, ты родился в 1944 году в 100 км от Воркуты, в лагере, где и познакомились твои родители. К моменту твоего рождения они уже не были заключенными?
— Формально отец освободился в 1943-м, а мама в 1944 году, но они не имели права никуда уезжать и поселились при лагере, в бараке. Это было так называемое вечное поселение.
— В каких условиях они жили с новорожденным ребенком?
— Я сам этого не помню, но очень много написано в дневниках моей мамы и много рассказала сестра. Я родился в лагерном лазарете, более серьезного медицинского учреждения там не было. Жили они в бараке, в крохотной комнате. Сначала мама, папа и сестра, потом появился я, потом приехала бабушка. Так что жили впятером в этой барачной комнате.
— Через 3 года вы переехали в Воркуту?
— Да. Отец в 1945 году уехал в Воркуту. Это входило в их “черту оседлости”, где они имели право передвигаться. Он там получил работу инженера Строительного управления, ему дали две небольшие комнатки, куда он и перевез семью. Это не было в самой Воркуте, а в шахтерском поселке на 12-14 домов — там еще был большой женский лагерь. Оттуда и мои первые воспоминания, лет с трех. Мы там жили до моих 12-ти лет, а потом переехали в так называемый город.
— Какие там были условия жизни?
— Там было несравнимо лучше, чем в бараке, но климат был ужасный — холодно, сыро и ветрено. У нас было две комнатки в бараке, ни отопления, ни воды не было. Жить было сложно.
— В какой-то момент там открылась музыкальная школа. В каком году?
— В 1953 году. Мне было 9 лет, и в так называемой центральной части открылась музыкальная школа. Меня туда отвезли, потому что к тому времени я уже играл на мандолине 3 года. Отец у меня был мандолинист-любитель, играл в ансамбле с немецким гитаристом с Поволжья, Эрихом Германовичем Дерингером, тоже oказавшимся там. Где-то с конца 40-х стали подсаживать и меня с мандолиной рядом с ними. Так что я уже как-то играл. И в школу меня приняли.
— Ты сам-то хотел учиться в музыкальной школе?
— Я очень хотел, но я не хотел играть на скрипке.
— Почему же отдали на скрипку?
— Меня прослушали, обнаружили, что у меня есть слух и сказали, что возьмут в класс скрипки. Я не хотел, но мне сказали, что для рояля у меня слишком короткие пальцы. Это определило мою судьбу, потому что всю мою жизнь я не хотел играть на скрипке.
Позже, приехав в Ленинград, я все время страдал, проводил часы за роялем, импровизируя, толком играть не умея. В музыкальной школе я сразу же познакомился с учеником класса фортепиано Борисом Ядровым. Он был на год младше меня. Его отец погиб на войне. Отчим, ссыльный немец Виталий Бихнер, хорошо играл на рояле. Он начал учить приёмного сына. Я помню, как Борис играл “Похороны куклы” Чайковского. Я ему сильно завидовал.
— В воркутинской музыкальной школе быстро поняли, что ты одаренный человек?
— Наверно, хотя я не занимался. Я хорошо помню, что скрипка была в таком черном мешочке, а я ездил на автобусе один из нашего района и не брал скрипку домой, чтобы не таскать, оставляя её в шкафу, брал её только перед уроком.
— Как же и кому пришла мысль отвезти тебя в Ленинград?
— Постепенно, даже при таких “занятиях”, я продвинулся и попал в число талантливых — естественно, по воркутинским стандартам. Меня даже послали на какой-то смотр молодых талантов… Когда мне исполнилось 12 лет, в Воркуту приехал новый педагог по скрипке. Первый педагог, Василий Александрович Степанов, был очень симпатичный человек, добрый, но ему было не интересно и он со мной не занимался.
Новый педагог приехал из Саратова, где он закончил консерваторию, очень оригинальный человек, Михаил Самуилович Меломедов, экстрасенс, большой, крупный. Он меня послушал и сказал, что я талантливый мальчик, жалко не учить, но всерьез за меня он браться не хотел, считал, что слишком поздно. Тем не менее, мама его уговорила, и он учил меня 1,5 года и как-то вывел меня на более серьезный уровень.
— Так это была его идея отправить тебя в Ленинград?
— Да. Потом приехал его друг, дирижер Юрий Аранович, с Ярославским оркестром. Меня ему показали, и Аранович сказал, что я очень талантливый мальчик и предложил мне жить у него, но мама испугалась. За пять лет я досрочно закончил музыкальную школу-семилетку, и мы с мамой поехали в Ленинград.
— Ленинград. Первая эмиграция в твоей жизни, потому что трудно представить себе разницу между Воркутой и Ленинградом, это как оказаться в другой стране. Как ты это воспринял?
— Город поразил меня после жизни в тундре без конца и края, среди 12 домов, но не восхитил. Мне было очень неуютно, слишком много камней. А в музыкальной школе (это была спецшкола-десятилетка, школа для исключительно одаренных детей), когда я в коридоре послушал, как играли дети, у меня возник жуткий страх и желание, мне казалось, что они играли как боги.
И там тоже все было напряженно. Был такой педагог, Рябинков, которого кто-то знал в Воркуте и посоветовал маме меня ему показать. Он меня послушал и сказал: “У нас так играют в 8 лет”. Но мама была упорная, до экзаменов оставалось три недели, она уговорила его со мной позаниматься частным образом, чему-то он меня научил, и мы пошли на экзамен.
А там дети играли! Был какой-то мальчик, который играл Патетическую сонату Бетховена. Я был в ужасе. Но на экзамене я сыграл свою программу и мама попросила, чтобы мне разрешили импровизировать на рояле, я там сыграл что-то, вроде бы какие-то вариации на тему “Орленка”, и меня приняли! На испытательный срок, предупредив, что отчислят, если не справлюсь.
— Ты поступил в 7-й класс?
— Да. По возрасту я должен был учиться в 8-м, но уж больно отставал от своих ровесников. Поэтому у меня год пропал.
— Никуда он не пропал. Годы не пропадают. Итак, с 7-го по 11-й ты учился в десятилетке при Ленинградской консерватории, выдержав все испытательные сроки. Кто в школе оказал на тебя сильное влияние?
— Во-первых, я попал в класс к Марку Михайловичу Комиссарову. В те годы в Ленинграде это была восходящая звезда. Он был лауреатом Конкурса Венявского и зятем Шера — а Шер и Эйдлин были очень знаменитые профессора по скрипке. У Шера учились Либерман, Комиссаров, потом Спиваков, а у Эйдлина — Вайман, Гутников.
Это было очень серьезное скрипичное окружение. Конечно, когда я пришел на урок к Комиссарову, он, послушав меня, сразу скис. Когда он брал в руки скрипку, мне становилось плохо, потому что я понимал: так играть я не смогу никогда в жизни. Он был безумно талантливый скрипач и человек. Его судьба не сложилась, но мне он очень много дал. Был какой-то трепет.
Скрипачи часто через вибрацию передают трепет души. Вот через рояль такое не передается или передается иначе. Этот трепет мне передался от Комиссарова, несмотря на то, что мне так и не удалось дойти до уровня его лучших учеников. Рядом со мной училась Римма Сушанская, которая очень хорошо играла, потом она получила первое место в Праге. Это был совершенно другой уровень.
— Как же все это происходило? Два раза в неделю уроки у Комиссарова, бесконечные занятия между уроками, чтобы быть на уровне, общеобразовательные предметы, но наверняка оставалось время на дружбу, игры, прогулки, разговоры, обмен мнениями о самых разных вещах, не так ли?
— Ну конечно! Жизнь была довольно свободная. В Интернате основное время мы были предоставлены сами себе. Мы дружили, гуляли по городу, играли в ансамблях по своему выбору и так далее.
— Вам разрешалось свободно передвигаться по городу?
— Да, мы только должны были быть к 11 часам вечера дома, к отбою.
— Кто в это время был твоим лучшим другом?
— Славик Осипов, с которым мы учились в одном классе. Мы поступили с ним вместе. Он играл намного лучше меня, но мы сидели за одной партой и крепко подружились. Нас очень объединяло то, что у него брат сидел, и я рассказал ему, что мои родители сидели. Это нас сблизило.
В Интернате, как ни странно, настоящих друзей у меня не было, но были люди, которых я обожал. И первым из них был Геннадий Банщиков. В первый же год осенью я заболел воспалением легких, в 1958 году, и Гена лежал в лазарете, мы лежали вместе в одной комнате и бесконечно разговаривали. Это было первое увлечение.
Вторым был Соломон Волков, мы его звали Мончик. И, как ни странно, не я к нему пошел, а он ко мне. И сразу начал меня учить. Он играл, конечно, намного лучше меня. Он учился в классе Шера, то есть, мы оказались в одном “комбинате”. Вот эти два человека. Еще Юра Кочнев.
— Мне помнится, что у Волкова ты отбил девочку, которая впоследствии стала твоей женой. В нее, правда, были влюблены все, так что ты был настоящим победителем в этом рыцарском турнире.
— Ну не в турнире, конечно, но в 10-11 классе, когда мы должны были играть камерный ансамбль, я очень хотел играть с Наташей Фирдман, она была замечательной пианисткой, чуть ли не лучшей в школе (сейчас она профессор консерватории) и мне разрешили, но её постоянным партнером оставался Соломон Волков.
Мы много с ней играли и читали с листа, но в консерватории, когда я окончательно бросил скрипку, она продолжала играть с Соломоном, и играли они очень хорошо, даже стали лауреатами Всероссийского конкурса камерных ансамблей, но руку и сердце Наташа отдала мне, это правда.
— Много ли тебе приходилось заниматься в школе?
— Меня никто не научил правильно работать. Сейчас, когда я наблюдаю как занимается мой внук, я понимаю, что я никогда не занимался правильно. Он сидит часами, чтобы сыграть два такта. Мне было неинтересно так заниматься, чтобы улучшать качество. Даже в консерватории, на рояле, я учился играть, читая с листа. Со мной играли Наташа и Гена Банщиков. У них я многому научился. Еще я играл с Лериком Холостяковым, он учился на дирижерском факультете и был совершенно изумительным музыкантом, с ним играть было просто счастье.
— Валерий, когда ты подружился с Филиппом Хиршхорном? Он ведь играл твой Концерт для скрипки с оркестром?
— Когда Филипп приехал в Ленинград, последние два года он учился у Михаила Ваймана в десятилетке. Он начал играть с Наташей, не регулярно, но время от времени. Я с ним познакомился и как-то раз, когда я играл какие-то фортепианные пьески — это было еще в школе, помню, что пьеса называлась “Физзарядка”, очень смешная пьеса — он послушал и сказал: “Этого композитора я буду играть.”
Прошли годы, и в 1967-м как-то раз Филипп меня позвал, (мы еще не дружили, просто были знакомы): “Пойдем я тебе сыграю!” Он мне сыграл сонату Бартока, первые две части. Я совершенно обомлел, мне показалось, что он играет лучше Менухина, который был для нас эталоном.
После этого мы часто встречались в интернате. Играли в карты (жили мы на одном этаже). У меня была Наташа, у него — венгерская скрипачка, ученица Ваймана. Мы все очень подружились. Филипп собирался на конкурс в Бельгию и даже собирался там остаться. Он мне рассказал об этом, когда мы с ним всю ночь гуляли по Дворцовой площади и разговаривали.
Я стал его конфидентом. У него не было подходящей обуви для конкурса. Я ему дал свои туфли. Он уехал на конкурс, выиграл его, но в Бельгии не остался. Наша дружба продолжалась до его отъезда. Мы с тобой жили вместе, когда он и Валерий Майский приехали прощаться. Это был 1972 год.
— Ты дружил с Филиппом до конца его жизни, не так ли?
— В Париже мы опять нашли друг друга. Филипп был в очень сильном кризисе. Когда мы с Катрин переехали в деревню, где она получила работу в начале 1976 года, он приехал к нам жить. Мы вчетвером (у нас уже родилась дочка Вера), с чемоданом и скрипкой, поехали в дом на берегу моря, где я снял две комнаты. На втором этаже поселился Филипп, а на третьем мы.
Он боролся за то, чтобы его невесту выпустили из Союза… Потом он уехал, а осенью приехал снова, мы уже жили в совсем маленьком местечке на берегу Ла-Манша, мы нашли ему квартиру и он привез свою жену. Жили они здесь месяца 3-4, он регулярно ездил на гастроли.
Потом вернулись в Брюссель. У них родилась дочь Вероника. Вскоре Филипп заболел, мы часто говорили по телефону. Мы съездили к нему уже перед его смертью…
Я забыл сказать, что, когда он выиграл конкурс королевы Елизаветы, ему предложили сыграть в Большом зале филармонии мой скрипичный концерт, он сыграл и, конечно, сыграл замечательно.
Да, должен рассказать еще один забавный эпизод! Его заставили играть на Всесоюзном конкурсе ко дню рождения Ленина. Филипп пришел ко мне, рассказал об этом конкурсе и попросил меня поехать с ним, потому что собирался играть мой концерт, а я должен был ему аккомпанировать.
Конкурс проходил в Риге. Мы поехали. Это был, наверно, 1971 год. Представляешь, я со своим “великим” пианизмом… а там оказалось, что надо еще играть одну пьесу современного композитора. До конкурса оставалось 2 дня. Филипп попросил меня срочно сочинить пьесу.
Один день я сочинял, второй день мы репетировали и вышли играть. К сожалению, первую премию Филипп не получил, но получил вторую. Он ужасно расстроился, и я думаю, что это очень сильно повлияло на наши отношения, потому что он считал, что я ему “не принес успеха”.
— А туфли вернул?
— Да, и туфли вернул, и привез мне подарки — по тем временам царские: роскошный галстук и газовую зажигалку. Мы таких не видели. Думая сейчас о Филиппе, я понимаю, что это был невероятно пронзительный человек. Мы еще с ним ездили в Ригу на гастроли, когда там проходил фестиваль современной музыки.
— Твоя жизнь складывалась довольно успешно в это время. Тебя приняли в Союз композиторов, твою музыку много исполняли, ты поступил на работу в ЦМШ, был очень популярен…
И вдруг, как гром среди ясного неба, произошла твоя встреча с Катрин Бадур, молодой француженкой, проходившей практику в Минске и изучавшей творчество Ахматовой. Любовь. Свадьба. Эмиграция во Францию… Интересная линия жизни: Воркута, Ленинград, Париж. Наверно, это было непросто.
— Да, конечно. Первый шок, конечно, был связан с Ленинградом. Когда мама уезжала в Воркуту, оставив меня, 14-летнего провинциального мальчика, в Ленинграде, я, провожая ее кричал: “Забери меня, я не хочу здесь оставаться”.
Мое неприятие Ленинграда поселилось глубоко во мне. Интернат, общежитие, скитание по квартирам тоже не способствовало особому счастью. Да и в городе я себя так до конца не чувствовал своим. Это тоже повлияло на решение уехать. Судьба моих родителей тоже не позволяла принять эту страну как свою.
С шести лет я знал, что нельзя говорить то, что я понимаю и чувствую. Мама не имела права жить в больших городах. Я помню, как мы приехали в 1950 году в Москву без разрешения и мама шарахалась от любого милиционера. А я запел на улице: “Мавзолей Ленина, мавзолей Сталина…” Мама больно заткнула мне рот.
К советской власти у меня было двоякое отношение: с одной стороны благодарность за то, что получил образование и абсолютное недоверие ко всей партийной системе. В это время многие говорили об отъезде, многие уезжали.
Я был в правлении Союза композиторов и должен был принять участие в голосовании против уезжавшего Владимира Фрумкина. И все тянули руки. На меня это произвело жуткое впечатление. Я начал задыхаться. Мое желание уехать возникло еще до встречи с Катрин. Ну, а потом Бог послал Катрин.
— Расскажи про свои первые шаги в Париже.
— Подружка Катрин училась в консерватории. Таким образом, была возможность обратиться к Мессиану, показать ему свою музыку. Так что мой переезд получился довольно удачным. Я сразу нашел работу тапера, к которой я был готов, потому что еще в консерватории я подрабатывал в разных балетных студиях Ленинграда.
Конечно, я импровизировал, что очень всем нравилось. Я даже на этом поприще мог сделать большую карьеру, потому что я оказался в балетной школе Гржебиной, а она была очень известным хореографом по характерным танцам. Она мне предлагала вместе работать в Парижской опере, но у меня голова была настроена только на сочинение, и как только я понял, что я могу оттуда сбежать, я сбежал.
— Сбежал куда?
— Меня приняли в консерваторию. Это была очень большая удача. Мне дали стипендию, жилье. Я поступил в класс к Мессиану. Но очень быстро у меня возник идеологический конфликт с современной музыкой, что постепенно привело к глубокой депрессии.
— Мы еще вернемся к твоей депрессии. Расскажи, пожалуйста, о Мессиане.
— О классе Мессиана я мечтал давно, и осенью того же 1974 года мне удалось показать мэтру мой скрипичный концерт (опус 38) и вокальный цикл “Красная флейта” (опус 52). (Посвящен Ирэне Ясногородской — прим. И.О.)
Музыка моя Мессиану понравилась. Частных учеников он не брал и предложил мне поступать в его класс в консерватории. Мне было уже 30 лет. К счастью, я согласился. То, что я учился у Мессиана в Парижской консерватории, очень мне помогло впоследствии в трудоустройстве.
Обеспокоенный почему-то экзаменом по сольфеджио, который считался трудным, Мессиан стал приходить на полчаса раньше, чтобы давать мне и молодому французу Филиппу Фенелону аккордовые диктанты.
Слух у Мессиана был невероятный. Из его мягких, плотных, медлительных пальцев потихоньку выплывали аккорды из 6-7 нот. Каким-то чудом я их слышал. Это была странная подготовка. Ничего подобного для экзамена по сольфеджио не требовалось. Мы писали обычные картонные, кажется трёхголосные, диктанты.
Приёмные экзамены состоялись в начале ноября. В класс композиции Мессиана в этот год были зачислены француз Филипп Фенелон, американец Джеральд Левинсон, японец Юниши Нияши и я.
Класс у Мессиана оказался большим. В основном это были иностранцы. Приходили в его класс показывать свою музыку и всемирные знаменитые уже тогда Штокгаузен, Ксенакис, Берио, Денисов и недавно окончившие ученики Гризе, Мюрай, Левинас. Студенты ориентировались в основном на их стили. Мне же эта музыка ничего не говорила и ещё со времён аспирантуры.
Сам же Мессиан, его личность и его преподавание прорастали во мне всю мою жизнь. Его анализ классиков значительно углубил моё понимание музыки в целом, а его теория ритма помогла мне подвести базу под мои беспорядочные искания в этой области.
Кроме того, в классе изучался мировой фольклор. В основном примитивы: музыка Полинезии, Африки, южноамериканских индейцев. В перенаселённом Париже эта музыка воспринималась как горный воздух. Однако, не знаю почему, музыка самого Мессиана, несмотря на то, что он её часто показывал и анализировал, не ложилась тогда в мои уши.
— Я знаю, что поначалу ты пытался как-то осмыслить себя, свою жизнь и отношение к России, и это был довольно болезненный процесс.
— В Париже, вдали от родины, я вдруг стал видеть себя и своё советское прошлое как бы со стороны. Моя жена Катрин, влюблённая в русско-советскую действительность с 12-ти лет, по-прежнему училась на факультете русского языка в университете. Мы оба много читали: русскую классику — Толстого, Достоевского, Бунина, Чехова, Мельникова-Печерского, Лескова и запрещённых тогда в СССР Солженицына, Максимова, Синявского, Гроссмана, Евгению Гинзбург, Платонова, Шаламова, Надежду Мандельштам, Бердяева…
Постепенно я стал смотреть на свою страну её глазами. Я начал понимать, насколько же уникальна, при всех её извращениях и ужасах, советская цивилизация, непосредственно вытекающая из русской, несмотря на её глубинные связи с Европой, а может и благодаря им. Русские и советские песни, фольклор, русская и советская музыка зазвучали во мне с новой силой.
Проснулся интерес и к музыке православной церкви. Начиная с зимы 1974-1975, в течение полутора лет, я пел в церковном и в светском хорах собора Александра Невского в Париже. Хорами управлял выдающийся, по-моему, музыкант Евгений Иванович Евец.
Больше всего полюбился мне литургический репертуар 19-го и начала 20-го веков: Архангельский, Львов, Кастальский, Чесноков. Эта музыка настраивала на покаяние. Я стал ходить в Свято-Сергиевский православный богословский институт на лекции по богословии и литургии.
— Еще в Ленинграде ты заинтересовался индийской философией и музыкой. Нашел ли этот интерес какое-то продолжение в Париже?
— О да! Я начал брать уроки индийского пения у замечательного слепого ситариста из Непала Нарендры Батаджу. Изучать индийскую музыкальную письменность и учиться играть на ситаре мне показалось бесперспективным. Меня интересовал лишь смысл этой музыки и её технология в целом. Впоследствии мы с Батаджу подружились, и Катрин неоднократно устраивала его концерты на фестивале “Брельская весна” в Ё (французское «Eu»), которым она занималась в течении 12-ти лет.
Я купил фолк-гитару, своим металлическим звуком напоминающую индийский ситар. Оставил на ней всего лишь три струны: бас, квинту и верхнюю октаву. Играл на ней, как и в Ленинграде, нечто похожее на музыку рага.
Постепенно я начал петь сам, отталкиваясь от пения братьев Дагар. Пел я свои “раги” и на нескольких концертах сочинений студентов консерватории на Радио-Франс. Эти концерты транслировались по всей стране. Рядом с предельно усложнённой музыкой студентов, мои “раги” казались, наверное, бредом сумасшедшего.
Однако Мессиан меня поддерживал, но считал, что и эту музыку нужно записывать. Как-то раз, после очередной раги, спетой Мэтру в классе один на один, он сказал мне: “Вот видите, эта музыка уже пропала навсегда!”. Но писать ноты я физически не мог.
Чтобы получить диплом консерватории, я был обязан написать оркестровое сочинение. Мессиан спросил, есть ли у меня что-то старое. Я принёс партитуру “Двух пьес памяти Берга” для большого оркестра (опус 44), написанных ещё в 1970 году в аспирантуре. Салманову это сочинение не понравилось. Я положил его в стол. В те годы у него уже начался период возврата к простоте.
Просмотрев партитуру, Мессиан обрадовался и предложил мне, чтобы мы исполнили это сочинение на экзамене. Но начинать свою французскую творческую жизнь с подлога мне не хотелось. Во мне уже звучало вовсю покаяние. Так я и не получил диплома Парижской консерватории. Впоследствии, через 15 лет, мне всё-таки его дали, как эквивалент ленинградскому.
— Ты перестал писать ноты, но музыку все-таки сочинял.
— У меня были такие навязчивые идеи. Теперь, когда моя жизнь подходит к концу, я думаю: “А на фига я все это искал? Сидел бы, как все, писал бы музыку, как делают все нормальные люди, и не дергался бы ни в индийскую музыку, ни в рок, ни в церковную… Но у меня получилась какая-то кривая судьба, а, с другой стороны, может быть как-то все это переплавилось, но судить об этом уже не мне.
Но на бумаге я не писал 12 лет. У меня была такая идея и я очень долго с ней жил: есть люди, у которых музыкальный талант самодостаточен, а мне казалось, что свою жизнь чисто музыкальным образом я не могу выразить до конца. Я начал сочинять стихи, потом песни на свои тексты, зная, что поэтом в одночасье не становятся, тем не менее мне показалось, что в этом что-то есть и, может быть именно там и есть самое интересное из всех моих поисков.
— Но это все не пропало. Ты записал это потом?
— Кое-что, но очень немного. На бумаге есть все, но на пленки я записал мало. Вокальные циклы есть на бумаге и потихоньку я их издаю. То есть, ничего не пропало.
— Почему вы с Катрин уехали из Парижа?
— В сентябре 1975 года Катрин предложили место преподавателя русского языка в лицее небольшого нормандского городка с невозможным для русского слуха названием «Eu» (это нечто вроде очень твёрдого русского Ё). В декабре того же года у нас родилась дочь Вера. Жить в Париже становилось всё труднее и труднее. Ездить из Ё в Париж оказалось накладно. Я ушёл с работы и постепенно забросил консерваторию.
Париж полюбить мне не удалось. Впрочем, и в Ленинграде я никогда не чувствовал себя дома. Моё детство прошло в крошечном посёлке Предшахтная возле Воркуты. За окнами были териконники и тундра без конца и без края. Полвека спустя мы с Катрин и с нашим младшим сыном Жаном съездили туда. Наши бараки давно исчезли. На их месте теперь полупустые многоэтажки умирающего города. Там я окончательно понял, что это и есть моя земля, моя родина.
— Валерий, насколько я тебя знаю, ты не карьерист. Ты сидишь за столом или инструментом и делаешь свое дело. Так? Карьера каким-то образом сама образуется. Тебя исполняют, о тебе написано две серьезные книги…
— Но такой карьеры, как в Петербурге, когда меня исполняли в филармонии большие музыканты, у меня во Франции не было. Я прожил много лет в полной тьме, пел и играл только импровизации, меня считали сумасшедшим, когда на Венецианском биеннале я пел, но было еще хуже, когда я гитару бросил и стал просто петь.
Идея была найти музыкальную материю, в которой бы не было никаких ассоциаций. Но хуже всего было, когда я начал танцевать, потому что мне вдруг показалось, что так я могу выразить себя лучше, это был уже тяжелый случай. Когда я вышел на Радио-Франс и начал петь и танцевать, тут уж все решили, что я сошел с ума. Но, я часто говорю об этом, когда ты идешь на дно и достигаешь его, после этого ты уже можешь начать подниматься.
— Сейчас ты маститый, мудрый композитор. Ты продолжаешь поиски или тебе кажется, что ты себя уже нашел?
— Ещё студентом ленинградской консерватории я слышал следующий анекдот: один из учеников показывает Римскому-Корсакову в консерватории своё сочинение. Ученик играет свой опус. Справа от него сидит мэтр, слева ассистент. “Ну как?” — спрашивает мэтр у ассистента. “Вы знаете, Николай Андреевич, мне кажется это на что-то похоже.” “Вот и хорошо, батенька ! Было бы хуже, если бы это было не похоже ни на что!”
Мне уже за семьдесят. Я пытаюсь понять, на что же похожа моя музыка. Наверное, мне самому это не определить. Впрочем, так же как любому из нас не определить свою суть. Человек раскрывается лишь в движении, в контакте, отражаясь в глазах и душах разных людей.
Я часто слышал самые противоречивые суждения о моих сочинениях. В каждом из них есть доля правды. Ты, наверно, знаешь анекдот: сидит человек на завалинке и играет на балалайке одну и ту же ноту: “Тляяям!” Его спрашивают: “Что ж ты одну ноту играешь? Вот сыграй, как Иван, плясовую!” “ Да нет, — отвечает, — он ищет, а я уже нашел!” Вот мне кажется, что эту ноту я уже нашел. Главное — не начать повторяться.
Очень постепенно из моих поисков начала складываться какая-то музыкальная система, в которой, конечно, очень большую роль сыграл Мессиан, потому что именно через него я понял, что такое музыкальный анализ. Когда ты встречаешься с великим музыкантом, тебе достаточно двух-трех уроков, чтобы понять что-то очень существенное.
Мессиановское понимание музыки, его глубочайший анализ музыкальных произведений, которые мы слушали на уроках, дало мне очень много. А второе — его ритмическая система, которую я просто внедрил в свои сочинения, но изучал я ее много лет. У него было уникальное понимание ритмической структуры.
Вот так постепенно начала “вытанцовываться” моя собственная музыка. И еще: иммиграция позволила мне взглянуть на культуру, в которой я вырос, со стороны. Сначала я все выбросил, а потом стал возвращаться: один мотив, другой мотив, это я слышал в детстве, это позднее.
Я начал это записывать… То есть, это даже как бы не моя музыка, все это начало разрастаться: фортепианные пьески, вокальные, инструментальные ансамбли, камерная музыка. С 1984 года я пишу регулярно.
— Когда ты все успеваешь? У тебя огромная семья, много различных дел…
— Да, жизнь скучать не давала и не дает. Дети, дом, работа. Но все свободное от этих обязательств время я сочинял. А потом это превратилось в необходимость, это как дышать — есть время или нет, все равно дышишь. Последние годы я просыпаюсь утром и обнаруживаю, что за ночь у меня что-то сочинилось. Самые невероятные идеи приходят неизвестно как и откуда. Каждый день я встаю и работаю с 7-ми утра.
— И ты до сих пор ноты пишешь от руки, не прибегая к помощи компьютерных программ?
— Да. Я вообще с компьютером не в ладах. Вот только что я научился читать имейлы.
— Сколько опусов у тебя написано?
— Цифры получаются какие-то невероятные, потому что я не пишу симфоническую музыку, оперы, балеты. Сейчас я на 280-м опусе.
— Я хочу тебе задать последний вопрос. Жизнь состоялась? Ты счастлив?
— Да, состоялась, да, счастлив. Единственное, что беспокоит: успеть привести в порядок написанные ноты.
— Что значит, привести в порядок?
— Есть целый ряд рукописей, в которых черт ногу сломит, их надо напечатать, чтобы они обрели читаемый вид. Для меня это очень важно.
— Я надеюсь, что ты все успеешь. И еще желаю тебе написать много-много опусов. Огромное тебе спасибо за беседу.