Скрипач, профессор Ленинградской консерватории Михаил Михайлович Беляков родился 2 августа 1907 года.
Если правда, что человек это стиль, то Мих-Мих (а то и просто говорили «Мих») был само совершенство. Кстати сказать, представлялся он «Михал Михалыч» – и вообразить его себе «Михаилом Михайловичем» очень трудно.
Беляков был своего рода институцией – местной достопримечательностью в подтверждение культурного статуса не только возглавляемой им струнной кафедры, но и всего учебного заведения, официальная аббревиатура которого – ЛОЛГК – звучала гордо.
Для скрипача, скрипичного учителя, Беляков обладал уникальной по советским меркам внешностью и к тому же, как мы бы сказали сейчас, выстраивал модель поведения, подчеркивавшую эту уникальность.
Его летящий шаг, осанка, аффектированная обходительность, как бы набриолиненный зачес, которому был бы подстать монокль, его невероятное «аллоу» в трубке, взмывавшее на две октавы, его пиджаки «а-ля профессор Хиггинс», тщательно взвешенные цветовые комбинации в одежде – в погожий весенний день вдруг неожиданное насыщение цветом каких-то мелочей: полоска на носке и т.п. – все это подкупающе не вязалось с действительностью вокруг и, конечно же, делало Белякова фигурой чрезвычайно интригующей и запоминающейся, так же и в глазах тех, кому непосредственно с ним общаться не приходилось.
Детское воспоминание о Белякове: он произносит над гробом моего школьного преподавателя Гинзбурга:
«Григорий Исаевич был очень ранимым человеком».
Услышать такое, вместо кондового «ушел от нас» или наоборот «навсегда останется с нами», было странно, но болезненно удовлетворяло – своей неожиданнной верностью.
Мне, двенадцатилетнему, само это слово никогда раньше не встречалось: «раненый боец» – сколько угодно, «ранимый человек» – никогда.
У Мих-Миха я заканчивал консерваторию, проучившись в его классе два года – позади была пытка Москвой, точней иногородностью, неприкаянностью в чужом мегаполисе.
Оговорюсь сразу: профессиональных амбиций я не имел, просто покорно тащился в скрипичном ярме – а куда мне, убежденному уклонисту, было деться, не идти же в котельную с перспективой угодить в психушку, убив этим своих родителей? Потому Беляков в моей благодарной памяти сохранился прежде всего как собеседник – аrbiter elegantiarum. А главное, он говорил со мной на языке, до сей поры мне неведомом.
Я рос в мире, уходившем корнями в черту оседлости, в мире, где всё – в первом поколении. Прибавим к этому повальную завинченность на профессии и вычтем из этого школу, где годами мне прививалось отвращение ко всем дисциплинам, включая литературу.
Слушая Белякова, я млел – от его интонаций, от строения фразы, от того словесного штофа, которым она была обита. Это было внове.
Запинание, едва уловимое, подобно распространяемому им вокруг себя благоуханью (не знаю, чем уж он там душился после бритья), уравновешивало некоторую вычурность его ударений: «хóленый», «фóльга», «и´здал», «и´скриться», «агони´я». Он говорил «нюдист».
С его языка то и дело слетали «ничтоже сумняшеся», «паче чаяния» и т. д. Мягкая ироническая улыбка сопровождалась легким поднятием бровей, дескать «чудны дела твои, Господи», в такой момент его слова обретали какой-то тонкий дополнительный смысл.
В случае Мих-Миха толика дилентантизма на фоне всеобщего самоохмурения ремеслом лишь говорила в его пользу: это был дилентантизм барства, того самого барства, на которое в советское время всегда имелся тайный спрос.
Наши уроки в большой степени заполнялись разговорами о литературе. Я был восхищенным слушателем, подражал его речи, копировал все обороты, чего он не мог не видеть, но, возможно, это-то и располагало его ко мне.
Всезнание Мих-Миха меня зачаровывало. Элис? Извольте. Балтрушайтис (в чьих переводах я читал Гамсуна)? «Я уже балтрушался» – и рассказывается анекдот, в действительности давно ставший хрестоматийным, но я-то этого не знал.
Я ничего не знал и почтительно склонялся перед его старозаветной разносторонностью: вот человек, который читает не ради «повышения своего культурного уровня», не в целях самообразования, когда не бывает «люблю – не люблю», «нравится – не нравится». Для него книги то же, что для меня пластинки – услаждение души.
Память Белякова, по его словам, удерживала десятки страниц прозы, не говоря о стихах. Солнцем его мироздания был Пруст. Библией его было «В поисках за утраченным временем» (он читал под таким названием, в старом переводе Франковского).
Его глаза неизменно увлажнялись, когда он говорил о Прусте, обсуждал поведение его героев, рассказывал об их прототипах – как я теперь знаю, не всегда правильно: например, он считал, что под именем Вентейля скрывается Франк, чья скрипичная соната, вернее, одна из ее тем, соответственно оказывалась лейтмотивом любви Свана – Свана, в котором ему так хотелось видеть себя самого.
Перед смертью ему, ослепшему, Валентина Андреевна читала «В сторону Свана», это было для него большим утешением.
Мансарда, которую Беляковы много лет делили с соседкой – в доме, где некогда располагалось итальянское посольство – напоминала чердак антикварного магазина: собранные ими мебель и посуда предназначались совсем для других аппартаментов.
Предметом особой гордости был венецианский секретер XVII века, совершенно музейного вида, якобы стоявший в Юсуповском дворце, в нем, по уверению продавца, старосты Никольского собора – если только я чего-то не путаю – хранился яд для Распутина.
Несколько раз я удостоивался чести быть званым к ужину. К столу подавался горячий капустный пирог с преобладанием начинки – «по-заграничному», который мы ели ножом и вилкой.
Со временем между нами установились доверительные отношения: Беляков рассказывал, чтó спасло его от фронта – по ошибке не туда вложенный документ. Брони у него не было, но всякий раз, когда он являлся в военкомат, его с миром отпускали. Так он избегнул участи студентов и аспирантов, что «страха ради генеральска» были брошены на бессмысленную смерть и которым теперь поют вечную славу.
Еще Мих-Мих рассказывал, как в Лондоне, куда ездил в составе какой-то «культурной» группы, он познакомился со знаменитым Анатолием Максимовичем Гольдбергом (с Би-би-си), однако пойти к нему домой не рискнул, ограничившись конфиденциальной беседой на улице.
В Лондон его пустили вместе с Валентиной Андреевной, дамой элегантной во всех отношениях, в прошлом балериной. Держать в заложниках близких вошло в чекистскую практику еще со времен военного коммунизма, и, помнится, меня удивило исключение, сделанное для четы Беляковых (вообще-то, по-моему, Валентина Андреевна носила другую фамилию).
Мих-Мих не раз упоминал о своем увлечении балетом, что для профессора скрипки – нетипично, не то слово, но совершенно естественно для всякого, кто наследует вкусам старого Петербурга.
Муза исполнительства в свите Аполлона занимала, на мой взгляд, неоправданно почетное место. Беляков этого не оспаривал, а я со своей стороны недоумевал: как с его эстетическим кругозором можно молиться на «Давида Федоровича» (Ойстраха), гордиться общением с ним и при этом лишь вскользь упомянуть о встрече – или о встречах – с верховной дивой серебряного века, Анной Ахматовой.
Разговоров о музыке, в особеннности о всяческой скрипичности, я старался избегать: Мих-Мих здесь не шел ни в какое сравнение с Мих-Михом, рассказывающем о русском символизме, о петроградской богеме двадцатых – о многом-многом-многом, чему я бывал завороженным слушателем. Но именно острота музыкального переживания питала мою уверенность в себе, больше – веру в себя.
Во всем, что касалось музыки, я не комплексовал, в своих пристрастиях был упрям, достаточно много знал – и умел – чтоб не стыдиться своих пробелов. В суждениях Мих-Миха о музыке мне не хватало заостренности личного открытия. К тому же он несколько раз пнул Вагнера, в частности «Кольцо» – за примитивность музыкальной мысли и «фашизм» – что по свежести моего тогдашнего вагнерианства мною было принято в штыки.
Как его студент, я чувствовал себя в относительной безопасности от посягательств со стороны прочих преподавателей, будь то жрицы марксизма или какие-нибудь тетеньки, что-то там «ведшие» – сие причастие я употребил однажды на семинаре по эстетике, в которой выше тройки никогда не поднимался, и был посрамлен незабвенным Фарбштейном, кумиром всех консерваторских знаек и незнаек. «Михал Михалыч, – спросил я, – а разве так нельзя?» – «Отчего же? „Товарищ Сталин, ведший нас от победы к победе“».
Мих-Мих, выражаясь языком современности, крышевал своих своих студентов, оказывал им посильное покровительство – а силы, видимо, имелись, несмотря на то, что с Серебряковым они не ладили: Беляков был из лагеря Брюшкова, прежнего ректора
Мне сходила с рук политическая бравада: отказ вступить в «ряды членов» – в ВЛКСМ бишь – или регулярное хождение в синагогу, от чего меня Мих-Мих предостерегал с особой настойчивостью.
Первого января 1973 года мы с женой принесли Беляковым бутылку шампанского. Жена нравилась Мих-Миху – когда незадолго до свадьбы я их познакомил, он благословил меня, сказав: «Ну что ж, такую красотку грех упустить».
— Михал Михалыч, я хочу проститься, об этом еще никто не знает, вы – первый. Мы подаем документы в ОВИР.
Он оторопел.
— Вы с ума сошли!
И… заплакал.
Мы обнялись, что при нашей разнице в росте получилось несуразно. Его просьба не звонить к нему больше была излишней, я бы и так не стал этого делать – подводить его. Уже полгода как я не был его студентом, никакой идеологической ответственности он за меня больше не нес.
— И ваши родители тоже уезжают?
— Да, мы все.
Спустя девятнадцать лет мы с женой снова пришли к нему, в ту же квартиру на Крюковом канале. Он сидел в темных очках, уронив голову на грудь и пытаясь что-то сказать, его понимала только Валентина Андреевна. Вероятно, в придачу ко всему он перенес еще удар. Ум его сохранял кристальную ясность. «Боже, за что?» – первая мысль.
Когда я думаю о Белякове, то неизменно спрашиваю себя: сколь высокую цену заплатил этот человек за право быть таким, каким его все знали – барственным, ироничным, франтоватым и в то же время сентиментальным меломаном, взыскующим мировой культуры – холмов «всечеловеческих, яснеющих в Тоскане»…
Леонид Гиршович