…Почти тридцать лет повторяется один и тот же сон: я приезжаю в Вену – наконец-то, наконец-то, это – несказанное счастье, возвращение в детство, исполнение мечты, словно впервые я еду с Восточного вокзала по Принц-Ойгенштрассе, по Шварценбергер-платц, по Зайлерштетте к перекрестку с Зингерштрассе, вхожу в подъезд, направляюсь к лифту, выхожу на четвертом этаже, налево дверь в квартиру, вхожу, все – как когда-то, в то лучшее время моей жизни…
…Потом я просыпаюсь в Москве или еще где-нибудь с учащенно бьющимся сердцем и горьким виноватым чувством беспомощности, ибо мне не хватило силы для последнего маленького напряжения, которое могло бы навсегда оставить меня в желанном прошлом. Почему это так?
Вена, в которой я жил в тяжелейшее время между 1946 и 1948 годом, сын сотрудника Osterreichische Zeitung (то есть газеты, издававшейся на немецком языке советскими оккупационными властями), в то время когда вокруг стояли сожженные Опера и собор св. Штефана и многое другое, когда жизнь была холодной, темной и голодной и когда я и мне подобные были отнюдь не желательны, – есть ли у меня право на эту ностальгию? Не кощунственно ли воскрешать в памяти это горькое для венцев время – не лучше ли ему кануть в прошлое?
Но для подростка двенадцати – четырнадцати лет эта Вена определила всю его жизнь. Неоправданное сочувствие – моя судьба, ведь у меня нигде нет естественного права на родину. И хотя немецкий – мой родной язык (то есть действительно первый язык, выученный мною от моей матери – немки Поволжья), я, как и мои немецкие предки, живу в России, говорю и пишу гораздо лучше по-русски.
Но я не русский, и отсюда у меня постоянные проблемы самосознания, как и комплексы из-за моего немецкого имени. Моя иудейская половина тоже не дает мне пристанища, ведь я не знаю ни одного из трех иудейских языков – при этом обладаю ярко выраженной еврейской внешностью. Все еще более запутано и осложнено тем, что мой еврей-отец родился в Германии и говорит по-немецки лучше, чем мать. К тому же война – именно с Германией, и чувство того, что ты – немец (у меня оно есть, так как я читаю по-немецки, говорю с бабушкой, не знающей русского, только по-немецки, и мой внутренний мир – это не существующая более Германия Гёте, Шиллера, Гейне), чувство того, что ты – немец, – это вина и опасность.
Я очень интересуюсь музыкой, но в доме нет музыкального инструмента, и лишь в конце войны владельцам возвращают конфискованные в начале войны радиоприемники, а с ними в дом сразу приходят музыка… и снова немецкий язык.
И вот я приезжаю в Вену! Здесь мне позволительно быть немцем, здесь мое имя не обращает на себя внимания, здесь повсюду желанная музыка; такую мелочь, что я – как член семьи оккупантов и к тому же еврей – отнюдь не желательная фигура, ощущает, пожалуй, лишь мой отец, но не я, ведь с детьми поступают тактичнее, чем со взрослыми.
И это упорядоченное, нормальное состояние длится два года. Мы живем в прекрасной четырехкомнатной квартире в первом округе, ее хозяева бежали, однажды приходит женщина и просит впустить ее на несколько минут, она начинает плакать, мы недовольны (спустя более тридцати лет все повторится, как в рифме, только теперь я буду стоять перед той же дверью, прося впустить меня, и нынешние жильцы будут недовольны).
Я хожу в русскую школу, у меня русские приятели, но все вокруг говорят по-немецки, сначала я не совсем понимаю этот венский язык (в день приезда шел дождь, и на вокзале некий человек спросил меня с сочувствием: ‘…’з ‘из койт?’ ( ‘ист эс кальт?’ – холодно?), и я не понял, чего он хочет) – но потом привык ко всему: к ‘Грюас Гоот’, к ‘Сервус’, к ‘Йеннер’ и ‘Фебер’, к ‘лучше как…’ и т. д. и т. п.
А самое хорошее – это мансарда прямо над нашей квартирой, и там кто-то каждый день играет на рояле. Вскоре выясняется, что это – элегантная дама, которая дает уроки игры на фортепиано, и я, конечно же, тотчас становлюсь учеником фрау Шарлотты Рубер, хотя и здесь тоже дома не было инструмента (только аккордеон), но я клянчу у всех знакомых, у кого он есть, хожу в пустое офицерское казино, играю всегда, когда рядом со мной есть рояль, пытаюсь сочинять, слушаю “Валькирию” и “Похищение из сераля” в Staatsoper, “Паяцев” и “Барышню-крестьянку” в Volksoper, слушаю Девятую Бетховена с Йозефом Крипсом и Седьмую Брукнера с Отто Клемперером и т. д. – хочу стать композитором. Фрау Рубер дает мне много свободы, играет со мной в четыре руки, хвалит меня, пытается уговорить моих родителей дать мне музыкальное образование.
…Спустя двадцать девять лет, в декабре 1977 года я позвонил в ее дверь – может быть, она еще жива? Да, мне посчастливилось, как в плохом кино, она открывает дверь, я тотчас же ее узнаю, но она меня – нет, лишь постепенно она припоминает и начинает разговор. Но по непонятным причинам она весьма сдержанна, не приходит на мой концерт (в зале Musilwerein’a исполняется мой Первый concerto grosso с участием Гидона Кремера, Татьяны Гринденко и Литовского камерного оркестра под управлением Саулюса Сондецкиса, я попеременно играю на клавесине и фортепиано). И лишь в следующий мой приезд, в конце 1980 года она оттаивает, и с тех пор она снова как тридцать лет назад…
…После пустынного, лежащего вне времени города-сарая Энгельса – прекрасная, вся заряженная историей Вена, каждый день – счастливое событие, везде что-то новое: Хофбург, дер Грабен, Карлскирхе, Бельведер, Шёнбрунн, собор св. Штефана – многое в развалинах и пепле, но и в разбитом состоянии гордое и жизнестойкое. Замечаю неведомое ранее чувство: настоящее – это не отдельный клочок времени, а звено исполненной смысла исторической цепи, все многозначно, аура прошлого создает постоянно присутствующий мир духов, и ты не варвар без связующих нитей, а сознательный носитель жизненной задачи…
…Конечно, я говорю это лишь сейчас, тогда же я был не в состоянии перевести свои чувства в мысли – но я уже и тогда понял, что со мной произошло нечто важное, что я не случайно вырван из душных тенет детства и введен в этот светлый мир, который, конечно же, не мог открыться мыслям подростка, но продолжал жить во мне внутренним видением, посылая мне эти мучительно-блаженные сны как обещанные возвращения; желание приехать в Вену было столь велико, что я однажды в самом деле как бы оказался там, счастливо ощущая – ‘наконец-то это больше не сон, наконец-то это явь’, – но и на этот раз проснулся…
…Так проходит много лет, и в конце 1977 года (впервые после 1948 года) я приезжаю на Запад. Оглушительные и изматывающие гастроли по всей ФРГ, затем Инсбрук… затем Зальцбург…
Поздно вечером после концерта в Моцартеуме Гидон Кремер хочет сразу ехать дальше, в Вену. Три часа езды на машине, и в темноте за стеклами автомобиля возникают дома, их все больше и больше, и я уже знаю – это город, но я еще не знаю где мы. Он спрашивает меня: ‘Ты помнишь хоть что-нибудь?’ В мгновение ока я узнаю, что мы на Шварценбергплатц, и говорю: ‘Да, слева за углом, Империал’, – и вот мы останавливаемся перед входом в гостиницу. Теперь это уже не мечта, теперь я снова в Вене!
…С тех пор сон больше никогда не повторялся. Но мой брат Виктор видит его до сих пор. И когда я в следующий раз, в конце 1980 года поехал в Вену, он попросил меня: ‘Встань на Зингер-штрассе перед домом и подумай обо мне, словно я вместе с тобой!’ В моей комнате в Москве перед глазами фотография – на перекрестке Зингерштрассе и Зайлерштетте весной 1948 года стоят отец и мать, гораздо моложе, чем я сейчас, за ними в тумане видна Зингерштрассе, уходящая вверх почти до Штефансплатц, мама улыбается. Обоих давно нет в живых, похоронены они на Немецком кладбище в Москве – но когда я бываю в Вене, я ловлю себя на мысли: пойду сейчас на перекресток Зайлерштетте и Зингерштрассе и увижу их…
Альфред Шнитке, 1981 г.
(Перевод с немецкого Т. Родионовой)