Не читали до этого? Содержание.
Ранним октябрьским утром 1937 я сел в двухэтажный автобус на 72-й улице Манхэттена и исчез. Мне было 17 лет.
После этого, в течение шести часов, никто не знал, где меня искать: ни моя мать, которую я оставил в нашей квартире даже не сообщив, что ухожу, ни наши друзья. Автобус ездил вниз-вверх по Манхэттену, от Вашингтон-Сквер до Вашингтон-Хейтс и обратно, а я совершенно не представлял себе, что делать.
Я сидел в верхнем отделении, пристально всматриваясь в проплывавшие перед моим взглядом улицы, в то же время не обращая на них ни малейшего внимания. В моей жизни наступил критический момент, и мне необходимо было побыть в одиночестве. Голова была забита рецензиями на мое первое выступление в Таун-холле вечером 10 октября. Рецензии, думал я, были разгромными.
Один из критиков, написавший что я «начал сонату Тартини «Дьявольские трели» с колоссальным апломбом, показав большой и красивый звук на струне соль и довольно приятный на всех остальных», отпустил при этом ехидный комментарий по поводу моего «в целом бестолкового подхода к форме и музыкальному содержанию хорошо известного произведения». По поводу моего исполнения соль-минорного концерта Глазунова тот же критик написал, что «произведение не открыло в скрипаче никаких новых качеств» и сетовал на «некоторые технические огрехи».
Другой критик начал свою рецензию со следующих снисходительных слов: «Из далекой солнечной страны скрипичных вундеркиндов и кинозвезд к нам прибыл еще один скрипач», после чего заметил как бы походя, что у меня «есть определенные способности». Третий написал: «У него приятный звук, особенно в нижнем регистре», однако касательно моей техники добавил, что «ее едва ли можно назвать блестящей».
Помню, что еще один из критиков заметил, что скрипачей в Калифорнии «так же много, как апельсинов», и хотя отметил, что «в его даровании сомневаться не приходится», но в заключении написал, что «говорить о том, что он пересек Великую Границу между многообещающим скрипачом и настоящим мастером, преждевременно».
Я надеялся, что дебют в Таун-холле станет для меня моментом прорыва, началом карьеры концертирующего скрипача-солиста. Вместо этого нью-йоркские критики предлагали мне вернуться домой и еще немного позаниматься: так сказать, еще подучиться скакать на лошади. И, сидя в этом автобусе, я не переставал спрашивать себя: стоит ли мне продолжать пытаться стать солистом, или мне следует принять одно из многих предложений о работе, которые я получил от оркестров в Нью-Йорке, с такой зарплатой, о которой я никогда и не мечтал, тем более, что такое количество денег вполне могло обозначать уверенность в завтрашнем дне для моей семьи?
Шли часы. В то время я об этом не знал, но по поводу моего исчезновения возник большой переполох. Моя мама звонила друзьям, чтобы выяснить, где я. Она также позвонила менеджеру в концертном агентстве и уже подумывала о том, чтобы начать звонить в полицию.
Тем временем, я ездил туда и обратно, пытаясь принять какое-то решение. Мысли носились у меня в голове со страшной быстротой. Я сидел, и следил за тем, как они носятся.
На этот концерт в Таун-холле я приехал из Сан-Франциско, где вырос и все еще жил со своими родителями и младшей сестрой Евой. Мой отец, Соломон – довольно суровый человек, ему тогда было чуть больше сорока – родился в Киеве. Есть его фотография, где он выглядит модно, с эспаньолкой, в сапогах и расстегнутой шелковой рубашке, держа в руках мольберт и кисть. Он происходил из довольно состоятельной семьи, так же как и моя мать, Клара, которая была на семь лет моложе его. Она родилась в Кременце, небольшом городе на русско-польской границе. Родители говорили мне, что они и их семьи, которые жили там, по меньшей мере, одно или два поколения, всегда считали город русским. А в ту неделю, когда я родился, мама получила стипендию на то, чтобы учиться пению в Санкт-Петербургской консерватории, которой тогда руководил известный композитор Александр Глазунов. Для того чтобы учиться в Санкт-Петербурге в то время, ей пришлось бы носить желтую звезду: такое правило существовало тогда для евреев, которые жили вне того, что называлось «чертой оседлости». В бурное время с 1918 до 1920 Кременец постоянно переходил из рук в руки. Я родился там 21 июля 1920 года. Это был польский период протяженностью в две недели.
В середине гражданской войны в России и почти сразу после неудавшегося большевистского вторжения в Польшу, мой отец выправил себе польский паспорт и визу в Соединенные Штаты. По паспорту его профессией было «художник», а постоянным местом жительства – Кременец. После многомесячной поездки через Сибирь и Тихий океан, мы прибыли в Сан-Франциско, где несколько лет назад уже обосновался старший брат моей матери. Мне было десять месяцев.
Языком моих родителей был русский, никто из них по-английски не говорил. Еще они немного говорили на Идиш, но дома мы на нем не разговаривали. Это язык очень выразительный, с множеством непереводимых фраз, и мои родители использовали его только для того, чтобы усилить или оттенить что-либо из сказанного. Из всего того, что рассказывали мне родители о своей жизни в Кременце, вряд ли было что-то, что говорило о том, что они хотя бы приблизительно соблюдали еврейские традиции. Сомневаюсь, чтобы у моего отца когда-либо был бар-мицва, уж во всяком случае, он не настаивал, чтобы он был у меня, так что у меня его и не было. Традиции еврейского дома – халла каждый вечер в пятницу, свечи, молитвы – для нас не существовали. Религия не играла в жизни моей семьи никакой роли.
Политика – да, ведь мы были беженцами из России. Мои родители были хорошо образованы и взгляды имели скорее либеральные. Еще тогда (и до сих пор) я был поражен тем фактом, что можно вырвать русского из России, но совершенно невозможно вырвать Россию из русского. Мои родители не имели никакого отношения к советской жизни или к каким-либо коммунистическим делам. Однако они вели длительные политические дискуссии между собой, а также с другими русскими эмигрантами. Они были частью большого сообщества, для которого все, что имело отношение к России, было знакомо и необходимо.
Профессионального образования у моего отца не было. Будучи в каком-то смысле художником, он кое-что знал о красках, поэтому занялся покраской домов и в конце жизни сильно страдал от отравления свинцом. Любил чернослив и горячий шоколад и пил кофе. Точнее сказать, он пил сахар и добавлял в него немного кофе. Обычный его завтрак состоял из яиц, сосиски и горячих тостов с джемом – что, должно быть, сыграло не последнюю роль в том, что, в конце концов, у него развилась язва. В годы Великой депрессии он ходил от дома к дому, продавая кофе MJB. Иногда, в худшее время кризиса, когда нам недоставало денег даже на еду, мы получали пищевой паек в виде банок без наклеек, о содержимом которых можно было узнать только после того, как их откроешь.
В первые годы нашего пребывания в Сан-Франциско мы переезжали несколько раз. Два дома из тех, в которых мы тогда жили, я помню лучше всего: один располагался на Бучанан-стрит, а другой номер 383 на 29-й Авеню. В доме на Бучанан-стрит было несколько лестничных пролетов, которые вели к входной двери. Он стоял на одном из крутых холмов в Сан-Франциско, которые так пугают многих людей, которые до этого не жили в подобных городах. Дом на 29-й Авеню, светло-желтый или грязно-белый, был расположен в округе Сансет, в пяти кварталах от залива, и в двух или трех милях от Тихого океана и пляжа, где были seal house и seal rocks и огромное здание, бассейн Флейсчакер, с тремя или четырьмя бассейнами внутри, некоторые с соленой водой, а некоторые даже с подогревом. Очень занимательное место, которое многие годы служило прекрасным местом для встреч. Также неподалеку был Музей изящных искусств, построенный для Всемирной ярмарки 1915 года.
Вот что меня окружало в детстве. Будучи ребенком, я ходил с моими родителями и сестрой, с двоюродными братьями и сестрами и другими родственниками на пикники в парк Голден Гейт, один из самых больших и красивых городских парков в стране, и я помню все наши поездки в него. Там был загон для бизонов, большой аквариум, японский чайный домик и садик с маленькими мостиками, и стадион Кезар, база бейсбольной команды Сан-Франциско Силс, донора Нью-Йорк Янкиз, где играли Джо и Дом Димаджио, а тренером был известный Лефти Одоул. Первый свой футбольный матч я увидел на этом стадионе. Этот город также был культурным центром Калифорнии, во всех смыслах, за исключением кино. Там были театры, Джерри и Курран, Оперный театр, Зал Ветеранов, большая публичная библиотека и замечательные магазины. В те дни ни одна дама не ходила в центр без того, чтобы надеть шляпку и белые перчатки. В центре находилось целых пять небоскребов.
Даже сейчас я хорошо помню звук сирен на маяках и океанский аромат, приходивший в зону залива с Тихого океана. Тогда добраться через залив до Окланда, поездов и округа Марин можно было только на пароме. Паромы уходили из Эмбаркадеро, портовой зоны, куда приходили все корабли и где они загружались и разгружались. В Чайнатауне, самом большом в мире, все уличные знаки были на китайском, в этом районе была своя собственная телефонная станция, которая работала только на китайском. Район Филлмор, где в шестидесятые стали процветать наркотики и рок-музыка, в то время был еврейским торговым районом. Там были магазины, где можно было купить сельдь, соленья, копченую лососину и ржаной хлеб. Филлмор и Улицы Дивисадеро были тем же, чем был нижний Ист-Сайд в Нью-Йорке. Это был мир, в котором я вырос.
Помню, что моя мама иногда пела, а отец аккомпанировал ей на фортепиано. Когда мне было шесть лет, я начал брать уроки фортепианной игры, незадолго до того, как родилась моя сестра, Ева. В то время мы жили приблизительно в трех кварталах от северной части парка Голден Гейт. В доме напротив жила семья Коблик, с которой дружили мои родители. У них был сын по имени Натан. Когда мне было восемь лет, Натан уже вовсю играл на скрипке.
Я часто говорю о том, что не было такого, чтобы я однажды вернулся домой с концерта и начал умолять о скрипке. Точно так же, как в возрасте пяти или шести лет я не начал самозабвенно подбирать мелодии на фортепиано. Ничего такого не было, ничего таинственного или романтичного. Мой приятель Натан Коблик играл на скрипке, поэтому и я тоже хотел играть на скрипке. Не могу вспомнить, как выглядел Натан Коблик в детстве. Взрослый Натан был высоким, сухопарым, с длинным носом и со страдальческим, сардоническим выражением лица. Он в течение некоторого времени работал страховым агентом, а впоследствии стал хорошим групповым скрипачом в оркестре Сан-Франциско.
Не помню, как ко мне попала первая скрипка. Вероятнее всего, мне ее купили родители. Маленькую такую скрипочку. Некоторое время у меня был один учитель, потом еще один, и еще один. Эти учителя, ни один из которых не принес особенной пользы, находили, что я учусь быстрее, чем меня учат, развиваюсь стремительнее, чем они рассчитывали. Я настаивал на том, чтобы продолжать занятия скрипкой, не потому что я был особенно музыкален, а постольку, поскольку Натан Коблик все еще играл. Мои родители обратились за советом к знакомым. Внезапно, по неведомой для меня причине, я был зачислен в воскресную школу при известной в Сан-Франциско синагоге, Храме Еману-Эл. Я оказался весьма способным учеником, быстро научился читать на Идиш и стал лучшим знатоком Идиш в классе. То, что я не понимал ни слова из того, что читал – дело другое.
Кантором в храме работал человек по имени Рубен Риндер. Он был очень хорошим кантором старой школы, и любил музыку. Однажды я по какому-то случаю играл в храме на скрипке. Кантор Риндер случайно услышал мою игру и внезапно понял, что у меня есть определенные задатки. Он также знал, что у моей семьи нет денег на уроки, тогда нам едва хватало просто на жизнь. Поэтому он решил поговорить обо мне с одной дамой.
Теперь я могу лишь догадываться о том, как все складывалось на самом деле, а тогда я даже не задумывался об этом. Храм Эману-Эл был основан в 1850 году немецкими евреями. Здание, в котором находилась воскресная школа, было построено в 1925 году богатыми и влиятельными людьми, людьми, которые знали толк в искусстве, которые поддерживали симфонический оркестр Сан-Франциско, оперный театр Сан-Франциско, а также консерваторию Сан-Франциско. Одной из этих людей была женщина по имени Люти Д. Гольдштейн.
Она была весьма привлекательной женщиной. Носила длинную юбку, белые перчатки, маленькую черную шляпку, иногда с вуалью, прикрывавшей лицо с изящными чертами, с улыбкой наготове. У нее не было никаких родственников, кроме сестры. Они были весьма удачливого бизнесмена, работавшего в центральной Калифорнии. Обе сестры жили не в доме, а, насколько я помню, в отеле Марк Хопкинс. Помню также, что Люти Гольдштейн ездила на Кадиллаке с личным шофером. Вот это да! Она была среди тех, к кому консерватория, оркестр и оперный театр всегда обращались за поддержкой. Кантор Риндер предложил, чтобы я ей сыграл. И она отнеслась ко мне со всей возможной теплотой, поддержала и финансово, и по-человечески. Именно она обратила на меня внимание консерватории и в течение многих лет поддерживала мои музыкальные искания.
Продолжение следует
Перевод – Борис Лифановский