Выходец из семьи ливанских мигрантов, Маурисио Анейне родился в Мехико. Мальчику было всего лет шесть, когда он сам и его семья поняли, что музыка в его жизни — это серьезно.
Дальше события развивались стремительно: в десять лет он поступает в консерваторию в Мексике, затем четыре года обучения в Нью-Йорке, аспирантура во Франции и стажировка в Советском Союзе.
Тогда он три года прожил в Москве, учился в Гнесинке и жил в общежитии при училище. Сегодня — титулованный и именитый музыкант, гастролирующий по всему миру, Маурисио Анейне убежден, что все самое важное в профессии и понимании музыки, он получил именно здесь, в России. В январе Маурисио Анейне приезжает в Москву с концертами.
— Ты знал, что станешь пианистом?
— Я думаю, что если бы не стал им, возможно, я просто сошел бы с ума. Я не могу не играть, мне это необходимо. Это мой язык, моя манера, форма высказаться. Ничто, кроме музыки, не в состоянии дать выход моим эмоциями.
— У тебя есть любимый репертуар?
— У меня есть любимый композитор. Совершенно особенный для меня. Только играя Рахманинова, я чувствую, как мои демоны устремляются наружу.
— Почему Рахманинов?
— Помимо того что он блистательный композитор, возможно, потому что он был эмигрантом. Для меня это очень непростая тема. Мои родственники были католиками и уехали из Ливана, когда там началась исламизация и мусульманская революция. По сути это все напоминало то, что происходило в России после революции. Многие погибли, многие бежали.
Мои родители и я родились уже в Мексике, в эмиграции. Но семья сохранила ливанские корни. Им не удалось остаться на родине, но удалось сохранить с ней связь. Понимаешь, им было важно не просто спастись самим, но и спасти свою культуру, традиции.
— А как они оказались в Мексике?
— Они, в общем-то, не выбирали. На кораблях в порту в Бейруте было написано просто «Америка». Все думали, что едут именно туда и прощаясь говорили, что, дескать, увидимся в Америке через несколько месяцев. Но многие потом так и не встретились.
Один пароход прибыл в Нью-Йорк, другой в Бостон, третий в Аргентину, четвертый в Мексику. Ливанцы распространились по всему миру. Моя бабушка много лет спустя совершенно случайно нашла свою двоюродную сестру, которой уже было 80 лет. Кто-то передал, что женщина с такой же фамилией живет в Бостоне. Вот так, случайно они встретились.
— Ты чувствуешь себя ливанцем?
— Конечно! Я ливанец. Но ливанец, родившийся в Мехико.
— Ты бывал на родине?
— Единственный раз. В позапрошлом году. Было очень странное чувство. Я раньше никогда не был в Ливане, мой отец умер, так и не увидев страны, но меня почему-то сопровождало такое чувство, словно я вернулся в знакомое место.
Мне тогда один знакомый старик рассказал об удивительном природном феномене: есть вид бабочки, которая мигрирует из Канады в Южную Америку. Расстояние огромное, и те, кто начинает полет, не пролетают и трети пути. Поколение за поколением они умирают в дороге, но их потомство, совершенно непонятно как, знает, куда двигаться. До места добираются праправнуки тех бабочек, что покинули северный материк, но все равно они находят нужные земли. И так происходит каждый год! Туда и обратно. Туда и обратно. Поразительно!
Лучшими были русские
— В юности ты три года жил и учился в Советском Союзе, почему? Ты мог получить лучшее образование в любой точке мира, почему ты выбрал СССР?
— Потому что не было лучше школы, чем в бывшем Советском Союзе! Я учился сначала в Мехико, потом в Нью-Йорке. И там во всех музыкальных заведениях, и в Джульярди, и в Нью-Йоркском университете, самыми лучшими преподавателями фортепиано и гармонии были русские.
Когда я заканчивал нью-йоркскую магистратуру, я думал, зачем я вообще приехал сюда, если все лучшие оттуда. Было очевидно, что надо ехать учиться в Союз. Ни политика, ни железный занавес меня тогда не волновали. Меня вообще ничего, кроме музыки, не интересовало. Я бы и во Вьетнам поехал, если бы знал, что это будет хорошо для меня как для музыканта. А русская музыка — Чайковский, Прокофьев, Рахманинов — вообще самая лучшая для пианиста.
— Как к твоему выбору отнеслись в семье?
— Уже когда я уехал в Нью-Йорк, меня воспринимали как сумасшедшего. Как это, учиться в США? А Советский Союз — это был и вовсе ужас кромешный, все были уверены, что на меня нападут коммунисты, промоют мне мозги, я попаду в лапы КГБ, меня заставят остаться или я сам сойду с ума, стану красным и не вернусь.
Но потом, когда я отучился, вернулся домой, стал выступать с концертами в Мексике, родители оттаяли. Я понял, что они по-настоящему гордятся мной.
— После трех лет в русской общаге в СССР что ты получил как музыкант?
— Я получил ровно то, что хотел — самую лучшую в мире музыкальную школу. Сейчас, если я где-то играю и в зале есть русские музыканты, после концерта они подходят и обращаются ко мне по-русски. Они понимают, слышат русскую школу, специфическое звучание, манеру.
— А Русская школа до сих пор так же хороша, как раньше?
— Ты знаешь, да. Она так и осталась одной из лучших в мире. Русская школа фортепиано, скрипки, русский балет до сих пор остаются непревзойденными.
— Хорошие залы в России?
— Очень. И это не дипломатическая похвала. Зал Чайковского хорош. Очень хорош Большой зал Консерватории. И инструменты прекрасные.
Семья — это монолит
— Были у тебя особенные ситуации, связанные с концертами?
— У меня скончался отец, а уже были запланированы концерты. Через три дня после похорон я должен был выступать. Можешь себе представить мое состояние? Я совершенно не понимал, могу я играть или нет? И все гадали, буду я выступать или отменю концерты. Наконец я решился, но меня все время что-то беспокоило. Все-таки состояние было очень непростое.
Я сыграл концерт, и когда все стали аплодировать, я вдруг неожиданно для самого себя начал говорить. У меня не было запланированного текста, все получилось совершенно спонтанно. Я сказал: «Папа, пожалуйста, там на небе, услышь меня, потому что этот концерт — для тебя». И тут зал заплакал. И после этого я играл нормально, как будто что-то отпустил, от чего-то освободился.
— Ты эмоционален? В принципе, это даже не вопрос.
— Я страшно эмоционален. Если я о чем-то переживаю, мне кажется, друзья, родные и близкие меня просто боятся. Я взрываюсь страшно.
— Важна ли для тебя поддержка семьи?
— Очень важна. У меня брат, тоже музыкант, играет джаз в Нью-Йорке, и когда появился момент некоторой ревности с его стороны, я ужасно переживал. Мне хотелось, чтобы все радовались тому, что я делаю. Многие говорят, что я в этом смысле веду себя как ребенок. Возможно, это и так.
— У тебя большая семья?
— У меня пять братьев и одна сестра. Все живут в своих домах и квартирах, но раз в неделю мы все приезжаем в родительский дом и обедаем вместе.
А еще есть трогательная традиция, когда мы все по очереди заходим в комнату родителей и рассказываем им о том, что с нами происходило, что хорошего или плохого у нас было за неделю. Началось это еще в детстве, но и сейчас, будучи взрослыми, мы продолжаем делать то же самое. Приходим с женами, детьми, мужьями. Семья — это, конечно, монолит.
В мозге есть зоны, изменяющиеся от репетиций
–Существует ли профессиональный кошмарный сон пианиста?
— Конечно! Часто снится, что ты забыл материал. У тебя концерт, надо идти на сцену, а ты ничего не репетировал и ничего не знаешь. Но тебя все равно выталкивают на публику, и это очень страшно.
— А технически можно забыть партитуру?
— Можно. До 30 000 нот бывает в партитуре. Представляешь? Можно учить бесконечно, и все равно однажды что-то выпадет из памяти. Но можно схитрить, сымитировать гармонию. Сделать так, что большинство зрителей ничего не заметит. Но для этого ты должен быть очень собран.
Я читал, ученые пришли к выводу, что в мозге есть зоны, которые изменяются под воздействием постоянных репетиций. Когда ты бесконечно заучиваешь партитуру, меланин сохраняет эту информацию и она становится как будто частью твоего сознания. Это называется механической памятью.
— Хорошо, скажи, как-то раз в сети гуляла фотография с окровавленными клавишами пианино. Такое может быть? Можно так неистово играть, чтобы залить инструмент кровью?
— Нет, конечно. Бывает, если поранил руку или поцарапал палец, на клавишах останется кровь, но так, чтобы инструмент был ею залит — это явно преувеличение.
— А разговоры об энергетическом обмене с залом — не преувеличение?
— Совсем нет. Ты всегда чувствуешь этот обмен, каким бы он ни был. И самое сильное — это даже не аплодисменты в конце выступления, а тишина, которую ты не слышишь, а ощущаешь во время игры. Иногда бывает, что публика словно отдаляется, она как будто не вполне здесь, с тобой, а иногда как будто по залу проносится настоящая волна восторга, хотя никто не произносит ни звука.
— Тебе важно заполучить зал?
— Важно. Но вот что интересно: если хочешь завоевать внимание публики, нельзя играть для нее. Надо, как ни странно, еще больше играть, скажем так, для себя. И вот тогда зал совершенно меняется, ты буквально всей кожей ощущаешь это воодушевление.
— А что ты испытываешь, когда чувствуешь в зале эту напряженную тишину, причина которой ты сам и твоя музыка?
— Гордость. Синдрома Бога у меня нет, но это чрезвычайно приятные ощущения.
«Аппассионата» делала Ленина слишком добрым
— Ты говоришь, что ты не религиозный человек, но бывают такие состояния, когда ты не понимаешь, как и что к тебе приходит, какие силы, возможно, действуют через тебя?
— Ну вот нет. Я прекрасно понимаю, что результат моей игры — это 99 процентов моей работы.
— Но ведь техникой может овладеть практически любой.
— Да, и одними из самых техничных мастеров в мире считаются китайцы, но это не значит, что они все хорошие пианисты. Ты знаешь, мне недавно прислали интересный ролик, там взяли и смонтировали одни и те же фразы известных музыкальных произведений в исполнении разных пианистов.
Никогда раньше никто не додумывался собрать и запустить их одну за другой. А получилось невероятно наглядно, настолько по-разному мы все играем одни и те же ноты. Каждый смог сказать своей музыкой что-то свое. Никто из музыкантов не был похож на другого. Никто не повторился.
— Музыка в состоянии сильно влиять на человека?
— Ты знаешь, оказывается, Ленин не мог слушать «Аппассионату» Бетховена, потому что, по его словам, она делала его слишком добрым, а он не мог себе этого позволить. Музыка способна самым глубоким образом влиять на переживания человека. При условии что ты честно играешь.
— Многие дирижеры — долгожители, считается, что для человека чрезвычайно полезно находиться в поле классической музыки.
— Да, и речь идет именно о классической музыке, о ее гармонии. ДНК человека реагирует на звук, не случайно беременным женщинам советуют чаще слушать классику, чтобы уже в утробе ребенок развивался под влиянием гармоний.
Чайник закипает на ноте си
— Много ли профессионалов среди музыкантов?
— Много. Если сравнить музыку с литературой, то в нашей среде «графоманов» значительно меньше. Здесь, скажем так, все гораздо прозрачнее. Ты или умеешь играть, или нет. Конечно, попадаются и непрофессионалы. Но самое главное, что определяет музыканта, это даже не его профессионализм, а уважение к музыке.
В своем кругу все очень хорошо разбираются, кто чего стоит. И среди настоящих музыкантов нет уважения к случайным людям, выскочкам, мнящим себя профессионалами.
— Как ты думаешь, для тебя мир звуков — другой, не такой как для обычного человека?
— Я думаю, да. Я более внимателен к тем звукам, на которых не заостряет внимания обычный человек. Каждый звук можно разложить на ноты. Так ты слышишь закипающий чайник, и вдруг понимаешь, что закипает он на ноте си. Или вот телефон звонит в си-бемоль.
Контролируемый полет души
— Когда ты выступаешь, это похоже на свободный полет или ты контролируешь происходящее и себя каждую секунду?
— Я бы сказал, что во время выступления необходимо и летать, и контролировать свой полет одновременно. Руки могут, что называется, играть сами по себе, но отключиться совершенно ты не можешь. Невозможно бросить все на самотек, бесконтрольное состояние эйфории недопустимо. Но и сосредоточиться исключительно на механической работе тоже невозможно. Публика должна чувствовать твои эмоции. Поэтому нужно делать все разом — с горячим сердцем и холодным рассудком.
— Ты говоришь об эйфории. Ты действительно испытываешь ее во время исполнения?
— Конечно! Не все время, моментами. И пусть это очень быстротечные моменты, оно того стоит: все как будто происходит без твоего участия, само собой, анализ и контроль ослабевают. Как птица, которая машет крыльями в полете, а потом замирает и парит, наслаждаясь моментом. Такие секунды свободного и счастливого парения. Для меня сложно что-то сравнить с той радостью, которую я получаю от музыки.
— То есть для тебя вообще ничто не сопоставимо с ней?
— Ничто, правда!
— А тебе не кажется, что при таком раскладе, что-то может пройти стороной мимо тебя? Ты рискуешь чего-то не испытать в жизни?
— Чего, например?
— Любви?
— Наверно, я скажу ужасную вещь, но в каком-то смысле и любовь не сравнима с музыкой. Музыка все равно, всегда, при любых обстоятельствах будет выше всего. Она для меня как бы включает все: и любовь, и страсть, и восторг, и душевный подъем и переживания. Из всего этого состоит мое понимание и восхищение музыкой.
Знаешь, в каком-то смысле это похоже на наркотическую зависимость. Какими бы сильными ни были мои чувства в жизни, все равно то, что я переживаю, взаимодействуя с музыкой, будет мощнее и выше.
— Для обычного человека любовь, влюбленность — источники огромного вдохновения, они меняют его и его мир…
— О, ну нет, когда я влюбляюсь, я схожу с ума! Но пойми, я вряд ли сделаю выбор в пользу любви, если мне предъявят ультиматум: «Или музыка, или я». При таком раскладе, это точно расставание. И я скажу «пока!» без всяких колебаний.
— И обречешь себя на одиночество?
— На самом деле нет. Я все-таки не отказываюсь от обычной нормальной жизни. Да, рядом со мной очень непросто. На словах это одно, но когда люди и в самом деле сталкиваются с тем, что музыка занимает такое место в моей жизни, им оказывается довольно сложно понять и принять меня. Но в конечном счете это уже не моя проблема.
— А что тогда твоя проблема? Есть ли в твоей жизни, жизни музыканта, обратная, темная сторона?
— Хороший вопрос. (Молчит.)
Хотя на него трудно ответить. Может быть, например, обратная сторона в том, что нужно заниматься так много и упорно. Это правда тяжело, несмотря на то что я люблю это. Я ложусь спать и понимаю, что завтра утром надо вставать и репетировать. И эта мысль радует и греет меня, я тороплю время и жду завтрашнего дня, но вместе с тем понимаю, что это как замкнутый круг. (Молчит.)
Не знаю… Возможно, это страх не иметь концертов. (Снова молчит.)
Ты знаешь, мне сложно ответить. В каком-то смысле мои страхи похожи на айсберг. Те, что я понимаю и осознаю, — это крошечная видимая верхушка. Но там, в глубине, под водой скрывается много чего, что меня по-настоящему пугает и страшит, но о чем я даже не догадываюсь. Или догадываюсь, но предпочитаю самому себе в этом не признаваться. Это слишком страшно. Вопросы-то все равно всегда мучают. Для чего все это? Зачем я этим занимаюсь? В чем смысл этих выступлений? В чем моя страсть? Похоже, тут без Фрейда не обойтись. (Смеется.)
Актер играет роль, пианист играет музыку
— Ну а актерский элемент присутствует в твоей профессии?
— Нет-нет! На мой взгляд, у пианиста вообще нет ни грамма актерства. Как бы это сказать… Когда ты играешь, ты предельно равен себе, ты словно голый! Я чувствую себя совершенно обнаженным во время исполнения. Обнаженным и уязвимым. И эта уязвимость больше чем физическая нагота.
— Это страшно?
— Очень. Но, когда любишь то, что делаешь, идешь и на такой риск. И потом адреналин в чистом виде — это всегда очень сильно. Именно поэтому пианисты не актерствуют. Невозможно в таких условиях сыграть кого-то или даже самого себя. Невозможно вообще думать об этом. Я бы сказал так: актер играет роль, пианист играет музыку. Мы даем выход собственной страсти через то, что мы делаем.
— У меня всегда было отчетливое ощущение, что вы, музыканты и пианисты, отличаетесь от большинства, скажем так, обычных людей. Вы как-то выпадаете из категории нормальности. Это так?
— Знаешь, мой папа сказал мне однажды, что у меня время идет по-другому, не как у нормального человека. Что, дескать, мы живем неделями, месяцами, годами, а я все соотношу с выступлениями. У меня время отсчитывается до концерта и после него. Через три месяца после, за полгода до.
— Но это, так сказать, техническая сторона.
— Не совсем. Это в полной мере касается и эмоциональной, и душевной стороны. Ты выстраиваешь всю свою жизнь и самого себя от концерта до концерта. Разучиваешь материал, репетируешь, занимаешься, запоминаешь, наступает день Х, ты играешь концерт и затем… погружаешься в депрессию.
— Ты шутишь?
— Вовсе нет. После сыгранного концерта наступает настоящий упадок. Ты сделал все, что мог. Очередной большой период жизни остался позади. Ты опустошен и подавлен.
— Но как же так? А радость?
— Радость есть, конечно. Но недолго. Понимаешь, когда ты полгода, а то и больше, к чему-то готовишься, только этим событием живешь, то потом, когда оно, наконец, наступает, оно проходит быстро, как миг. Концерт в среднем длится минут тридцать. И когда все заканчивается, ты чувствуешь себя обманутым. Представляешь, полгода и тридцать минут?!
Возможно, в этом и заключается обратная, темная сторона. Это какой-то бесконечный круговорот прощания, того, что вопреки твоим желаниям неизбежно заканчивается, ускользает от тебя. Счастье оказывается быстротечно и неуловимо. Ты все время живешь в мире, где невозможно ничего остановить, сохранить и удержать. Ни любовь, ни музыку, ничего. И этому невозможно противостоять и сопротивляться.
— И что же делать?
— Смириться. И заниматься своим делом. Играть.