Впервые в своей истории Музыкальный театр имени Станиславского и Немировича-Данченко поставил «Хованщину» и стал единственным московским театром, где сегодня можно услышать и увидеть эту грандиозную оперу.
Ранее почитателям Мусоргского приходилось ездить в Санкт-Петербург, где «Хованщина» значится в репертуаре Мариинского театра. Или за границу — там в последнее время наблюдается то, что можно назвать «Хованщина-бумом». Только за последние полгода музыкальная драма о России накануне царствования Петра Первого была поставлена в Штутгарте, Антверпене, Бирмингеме и Вене.
«Хованщина» в театре на Большой Дмитровке предназначена тем, кто ценит высокое музыкальное качество, лаконизм сценического решения и верность историческим реалиям.
Постановка Александра Тителя лишена постмодернистских шалостей — вроде строительных лесов с лифтом (их на сцене Венской оперы разместил Лев Додин) или облаченных в камуфляж служивых, отметившихся в антверпенской постановке Дэвида Олдена.
Стрельцы здесь носят красные кафтаны, рейтары — форменные камзолы, жены — холщовые рубахи и платки. И действительно, осовременивать «Хованщину» костюмами и аксессуарами — глупо. Она и без того современна, будто сегодня написана — в каждой эпохе русской истории были, есть и будут свои Хованские, Досифеи, Голицыны и рассветы на Москве-реке.
Впрочем, рассвет, давший название нескончаемому песенному потоку интродукции, в постановке Тителя отсутствует — под эту музыку стрельцы неспешно сбираются трапезничать.
Да и вообще открытых мест — лесов, полян, улочек, площадей, — упоминаниями о которых пестрит либретто, в спектакле нет. Сцена оформлена как внутренность громадного сруба со скатной крышей, и в этой неизменной — на все три с половиной часа действия — декорации бунтуют стрельцы, маршируют рейтары, голосят жены, страдает Марфа, увозят в ссылку Голицына, убивают Хованского, горят раскольники.
Всех героев принимает огромный дом. Дом — страна. Очень удобный, очень красивый: светлая древесина, высокий потолок, струганые лавки. Хорошо и чай пить (огромный самовар ослепительно блестит), и детей мыть (купающийся младенец, как положено, вызывает умиление). Одна беда — нет у хозяев согласия, как этот чудо-дом обустраивать.
Сидят по разные стороны длинного стола три князя, три властителя дум — Досифей, Хованский, Голицын, — и каждый тянет в свою сторону. А за стеной — призыв петровских труб. Еще один хозяин, еще одна мысль, куда и как вести страну.
А народ… Что народ? Он не двигатель прогресса. Об этом еще Мусоргский сказал: «Ушли вперед? — врешь, там же. Пока народ не может проверить воочию, что из него стряпают, пока не захочет сам, чтобы то или то с ним состряпалось, — там же!»
Платят в итоге все — и господа, и смерды. Одни — за нежелание диалога, другие — за неготовность раскинуть своим умом. В финале поднимается к колосникам тяжелая балка с догорающими свечами и загорается в глубине сцены яркий свет — то ли очистительный огонь, то ли луч прозрения, то ли предсмертный коридор. И звучит одинокий женский голос — тихо, еще тише, замирая…
Опера в «Стасике» идет в редакции Дмитрия Шостаковича (Мусоргский не успел дописать и оркестровать клавир), но трагический вокализ специально к премьере сочинил композитор Владимир Кобекин.
Шостакович предпочел завершить оперу так, как она начиналась — «Рассветом на Москве-реке». Коллеги его дружно пожалели: мол, поддался давлению Дмитрий Дмитриевич, проявил ненужный оптимизм. А может, как раз нужный? Жить без надежды плохо, даже если дом — полная чаша. А если в доме беда — так и вовсе невыносимо.
Светлана Наборщикова, “Культура“